Реклама в Интернет

Миаил Сотников
Степень свободы
Никуда не сбежать, -
Только ждать, только ждать
Перемены ветров и погоды...
(из туристской песни)
(Он же, там же)


1

      Вы спрашиваете, где есть грань между черным и белым? Где та грань?! Нет, вы меня не о чем не спрашиваете. Это я, выживший из ума писака, неумело пытаюсь сложить здание из дутых химер и туманных ассоциаций. Фундамент зданию - вера одних и неверие других, а камнями, да именно кривыми, угловатыми камешками являются все те же противоположности. Они не живы друг без друга, складываются попарно и подпираются третьим, четвертым, пятым. Что значит добро без зла или трусость без смелости, ненависть без любви и прочее, и прочее... И строится здание, имя которому - бытие, и рушится оно всякий раз, ибо один из нижних камней был подобран неверно или неправильно состыкован с партнером... Как рушилось оно бессчетное количество раз за историю человечества. И все же - вот вам история, в которой, по крайней мере, половина правды, если уж решили довериться вашему покорному слуге.
      Дело было в начале 70-х. Я, молодой, извините за банальность, подающий надежды литератор, недавно женился. Мы проводили свой медовый месяц в Крыму, в писательском санатории. К тому времени я уже заявил о себе несколькими произведениями, удачно вошел в круг так называемой литературной элиты. В одном из толстых журналов вышла моя повесть, готовилась к печати другая. Литературные успехи, а так же удачные знакомства и покровительства в означенных кругах позволяли мне рисовать будущее в довольно веселых красках. Невольно представлялся себе этаким благодушным мэтром, по-деловому восседавшим за письменным столом в шикарно обставленном кабинете. Августовское великолепие крымского побережья соответствовало моему внутреннему состоянию.
      Компания подобралась достойная: поэты и прозаики, известные и не очень, молодые и старые, с семьями и без - окружение, о котором восторженный тридцатилетний литератор мог только мечтать. А еще - красавица-жена, а еще - уютная комнатка на втором этаже, смотрящая в прекрасный персиковый сад, а еще - галечный пляж, окруженный забором и греющий только избранные тела... В голове громоздились и зрели будущие высокохудожественные произведения, а тело заряжалось энергией южного моря.
      Мы разговаривали о высоком: о Чехове и Диккенсе, о Гейне и Пастернаке, о любви, достоинстве и человечности. Что, однако, не мешало литрами пить белое вино, а ночью до умопомрачения заниматься сексом в позициях самых нечеловеческих. Что не мешало мне, тайком от жены, сально обсуждать с приятелями богатые формы девиц за соседним столиком ресторана... Но тело, молодое тело требовало жизни. Не станешь же его упрекать, по крайней мере, в том, что оно хочет есть! Нам было легко и радостно, и кто скажет, что не хотел бы того же?
      Белые гребни на сине-зеленом просторе, катамараны и лодки, перегретая солнцем галька, каскады садов и виноградников, черные душистые вечера... Все унеслось, промелькнуло, сбилось в единый порыв, в парящую над водой беспокойную птицу.
      ...Наше счастье продолжалось три года. А затем одно маленькое слово, одно огромное и значительное обстоятельство начало упорно и неумолимо подтачивать еще невыстроенное здание. Ребенок! Маленький комочек, первенец, вокруг которого крутится эта сложнейшая вселенная, капризный карапуз, румяный крикун... Его не было у нас, его-то, как раз, и не было. Начались недомолвки, капризы, ссоры - тривиальные, прогнозируемые семейные трения. Их я описывал множество раз в своих произведениях, склонял на все лады, анализировал. Но, так же, как и герои мои, оказался в полном перед ними бессилии. Природа, закон самосохранения, закон материи и эмоций... И все! И никуда отсюда не деться. Наша лодка дала крен, и крен серьезный.
      Нежелание, а может, страх выявить причину бесплодия, его виновника еще более усугубляли ситуацию. Мои предки таили обиду на жену, предки ее - косо и значительно посматривали в мою сторону. Мелочные обстоятельства семейного быта не давали мне полнокровно работать, а это - мой хлеб. В кабинет постоянно врывались с тряпками и пылесосами, корили в открытую за бездеятельность, попрекали пустым холодильником, некрасивыми коврами и голыми стенами, заставляли куда-то бежать, что-то нести - запасаться. Надо было постоянно принимать (и достойно!) многочисленных родственников жены, выслушивать за столом их смех и праздные разговоры. А в кабинете ждал лист, на котором ни черта не получалось, не стыковалось и не клеилось. Герои мои стали вялы, убоги, бледны и не оформлены совершенно. Сюжеты надуманы и непривлекательны. Я начал писать штампами. Был раздражен и постоянно на взводе. Яростно рвал исписанные листы и поминутно выбегал курить на лестничную площадку (в доме курить не дозволялось). За последний год меня не приняли ни в одно захудало издание. Да и нечего было принимать! Проклинал весь свет и себя в нем. Я стал ворчлив и брюзглив не по годам. Поставленная не на том месте чашка, пересоленное блюдо, громкий звук телевизора могли довести меня до бешенства, послужить поводом к длительной семейной ссоре, а иногда и драки с женой. Нас мирила только постель. Но и она через некоторое время не смогла удержать давшую устойчивую течь лодку на поверхности. Это было невыносимо!
      Нервы бедной жены вскоре не выдержали. Виной ли тому врожденная предрасположенность или наша никудышная жизнь, - а только она тяжело заболела, и была вскоре помещена в клинику для душевнобольных. Укоры совести, а также постоянные звонки и проклятия родных жены, непрекращающиеся в течение года после этого, поставили меня самого на грань психического срыва. Кто остался со мной в нормальных отношениях, так это бульдог Черный - молчаливый страж развалившегося дома. С родителями я почти не общался и угрюмо сидел в кабинете. Не писалось совершенно. Я ни на ноготь не мог выдавить из себя сюжета для самого захудалого рассказа. Перерывал горы подшивок журналов, старых книг, надеясь найти что-либо привлекательное. Тщетно: воображение мое, недавно гибкое и неудержимое, совершенно отказывалось от работы. Это был кризис. Это была почти смерть!
      Благо немногие оставшиеся товарищи, как могли, давали возможность подзаработать на жизнь плановыми переводами. Помогало хорошее знание английского. Если бы не они, да не родители, предоставлявшие кров и стол и не получавшие взамен даже намека на благодарность, мне в пору было идти мести улицы или нищенствовать. Однажды, сидя за столом и с отвращением вымучивая неподатливые фразы чужого текста, я вдруг понял, что выполняю это чисто механически, что противен мне и автор сам, и выстроенные им мысли и образы. Даже после десятикратного прочтения абзаца смысл высказанного не доходил до ума, не проникал в сердце. Голова была заполнена густым и липким туманом. Вдруг показалось, что я схожу с ума. Образ бедной полоумной супруги живо предстал перед внутренним оком. Втиснув в зубы сигарету и обхватив голову руками, я выскочил на улицу. Ноги сами привели к ближайшему универсаму. Купил бутылку портвейна и распил ее на лавочке сквера в одиночестве, как последний алкаш.
      С этого дня я начал падать все ниже и ниже. Ибо вскоре состояние мое повторилось. Алкоголь на некоторое время отгонял дурные мысли и успокаивал нервную систему. А думать я ни о чем не мог, то есть ни о чем хорошем. Было куда лучше пить с завзятыми забулдыгами перед универсамом, слушать похабные шутки и анекдоты, по-звериному совокупляться с грязными девками, чем находиться одному в своей постылой комнате, в кабинете, где, как я полагал, вырастет большой писатель. Я оброс щетиной, стал неопрятен и, наверное, отвратителен даже матери. Чувствуя это, пробирался в комнату тайком, часто глубокой ночью, неся за пазухой очередную бутылку, а во рту винный перегар. Но как бы не забавлялся я, не развлекал мысли и тело, дальше себя уйти все равно не мог. В мучительные часы утреннего похмелья душило отчаяние. Я давал себе страшные клятвы и зароки, садился за стол и делал жалкие потуги на творчество. Но даже переводы мои вскоре стали никуда не годными. Приятели-сотрудники отвернулись от меня, кроме одного, от которого всего менее можно было ожидать дружеской верности. Да и мог ли требовать верности от кого бы то ни было потерявший человеческий облик бумагомаратель?
      Именно приятель тот и увез меня с наступлением лета в писательский санаторий, на который я уже не имел почти никаких прав. Безрадостная перспектива провести целое лето в угрюмом одиночестве или скитаниях между комнатой и универсамом вынуждала меня согласиться даже на место, где каждый поворот тропинок будет болезненно напоминать об ушедшем счастье, о неудавшейся семье. Вот мое место в жизни: либо там, либо там - выбирай! Но расшатанное физическое здоровье, не говоря уже о душевном состоянии, требовало отдыха и моря. Поэтому я с благодарностью откликнулся на предложение товарища. В санатории рассчитывал восстановить утраченные связи, обрести новые знакомства. Не терял надежду и на восстановление творческого потенциала.
      То были лишь надежды. Я стал уже другим человеком. И, что самое страшное, потерял волю к борьбе и уважение к собственной личности. Я забыл, как живут нормальные люди, растерял все жизненные ценности и ориентиры. Необходимо было либо начинать с нуля, либо катиться дальше по наклонной плоскости. Алкогольный порок угодливо и легко предлагал заполнить пустоту жалкого существа. Мне помог случай...

2

      Однажды вечером, пребывая по обыкновению в хмуром настроении и борясь с искушением залить разум в одиночестве, я гулял по санаторному садику. Пустота угнетала. Но за долгие месяцы отшельничества и озлобленности на весь мир, я просто разучился общаться с людьми, я боялся их. В каждом чужом взгляде предполагал скрытые укор и насмешку. Это было сродни мании преследования. "Неужели я болен!", - все чаще сверлила окаянная мысль. Душе необходим был выход, и Провидение мне его предоставило.
      - Споткнешься, парень! - окликнул ровный приветливый голос.
      Это был садовник. Да, обычный садовник - загорелый старик лет шестидесяти. Он и раньше копался здесь: подстригал кусты, прореживал клумбы, подметал дорожки. Мы с женой обратили на него внимание еще в прошлый приезд. Его бронзовое жилистое тело с утра до вечера мелькало в зелени листвы этого садика. "Чудак! - думал я тогда. - Все отдыхают, а он вкалывает и еще рад".
      Вот и сейчас в одной руке старик держал ведро, в другой - совок и улыбался, показывая не по годам белый, хотя и не полный, комплект зубов. Меня удивили глаза. Как бы то ни было, а анализировать - моя профессия. Глаза у старика добрые и светлые, младенческие. Такие бывают разве у святых или у тех, кто очень много страдал (что, вероятно, одно и то же).
      - Простите! - я по привычке буркнул себе под нос и хотел было двигаться дальше.
      - Человек не должен быть один... - от этой простой фразы я вздрогнул.
      - Какой человек? - я недоуменно уставился на садовника.
      - А разве вы не один?
      Я не знал, что ответить. Показалось только, что в ясных глазах старика я вижу море. Что за наваждение!
      - Вот я не один, - продолжал он тихо, приветливо оглядывая меня с ног до головы, - я с морем и садом, с собачками моими и птицами, с моей работой. - А вы один, молодой человек. Вы смотрите в землю, а на ней-то вас почти уже нет...
      Это уж было слишком! Тут одно из двух - безумен либо я, либо он. Хорошо, по крайней мере, я вправе был требовать разъяснений.
      - Прошу вас не удивляться, - опередил меня старик, - но если человек утром, днем и вечером колесит по дорожкам пустынного сада, поминутно натыкается на клумбы и кусты, при этом еще бормочет под нос и жестикулирует, согласитесь, - тут что-то не так... Подобного моциона явно не существует в санаторном распорядке. Вы нервничаете, а хождение вас успокаивает.
      - Но, постойте, почему меня нет?!
      Садовник нагнулся к тершейся об его ноги дворняжке.
      - Сейчас, Булька, сейчас, красавица, я уже заканчиваю. - Он бросил савок в ведро и, погладив совсем не красавицу Бульку по загривку, неожиданно предложил. - Если вы согласны разделить со мной скромный ужин, готов дать несколько советов, а, может, и помощь.
      "Он явно чудной. Ну тем интереснее..." - подумал я и поплелся за садовником, который по дороге в свою хибарку ни разу не обернулся. Старик хромал, и серьезно. Подтягивал правую ногу, которая была заметно короче другой и вроде искривлена. Я не замечал этого раньше лишь потому, что всегда заставал старика за работой, а не в движении.
      У флигелька, откуда ни возьмись, навстречу нам выскочили три собачонки, одна уродливее другой, и радостно завихляли хвостами. Я ступил в темноту тесной комнатки. Старик зажег свет. Несколько попугайчиков, доселе таившиеся по углам, дружески всполошились, а один вспорхнул на плечо садовнику.
      Не скажу, что был шокирован при беглом осмотре содержимого этого жилища, но, во всяком случае, некоторые вещи увидеть здесь никак не предполагал. Как то: во всю стену самодельную книжную полку, уставленную знакомыми томами классиков; кипу старых литературных журналов, прямо на полу; нескольких репродукций известных картин; переносного телевизора. Из мебели было: небольшой стол, стул, кухонный шкафчик, деревянный топчан - все, скорее, изготовлено самим хозяином, и довольно умело. Противоположную кровати стену занимал камин. Вот, пожалуй, и все. Птицы, собаки, а также вылезший из-под топчана огромный серый котище спокойно располагались в облюбованных ими местах. Не было ни подстилок, ни клеток, а также подобия на двери замка или засова. Единственное на весь дом над кроватью окошко скупо смотрело с довольно высокого берега на пляж. Флигелек стоял почти на самом обрыве.
      Садовник предложил мне присесть на стул, а сам занялся кормлением многочисленной живности. Я молчал, теряясь в догадках. Вопросы типа: "Так вы один живете?" были неуместны, ибо старик, похоже, далеко не прост. Классикой же недаром запасся, да и речь его...
      Хозяин достал из шкафчика литровый кувшин с простоквашей, половину серого душистого хлеба, тарелку с мытыми помидорами и персиками. Молчаливо приступили к ужину.
      - Я на довольствии здесь, но на кухне беру разве молоко да сметану, - неторопливо прожевав первый кусок, начал садовник, - и друзьям моим - остатки с общего стола.
      - И давно вы здесь? - я таки выдавил и себя стандартную фразу.
      Старик отхлебнул из чашки и на минуту задумался. Смотрел сквозь меня. Опять то же море в глазах!
      - Послушай. Я буду на "ты" с тобой. А меня называй Петровичем.
      - Ладно.
      - Я не стану давать советы, наставлять и проповедовать, - этого не люблю. Не буду спрашивать кто ты, и что с тобой сталось, - мне это не интересно. Просто расскажу одну историю. Расскажу потому, что вижу пустоту в тебе, а ты видишь ее вне себя. Это история моей жизни, или, если хочешь, жизни кого-либо другого, - и это не важно. От младенческой колыбели до этой хибарки я прошел определенное количество метров и, поверь, усыпанных не одними цветами. Не сочти это за болтовню одинокого человека.

3 (Рассказ садовника)

      Я родом с Южной Украины. Маленькое местечко между Петровкой и Одессой, многонациональное, живое, солнечное, охваченное степью и продуваемое всеми возможными ветрами. Бахчи, сады, подсолнухи - бесконечное южное лето; шумный базар, еврейские лавчонки на площади - размеренная мирная жизнь. Нас было: трое братьев, мать да отец. Я - младший. Гонял с мальчишками по улицам и огородам целыми днями, работал из-под палки. До девяти лет. А затем... Затем упал с дерева. Упал с десятиметровой высоты. Упал, - чего меня туда понесло! Упал... И весь мой дальнейший путь, а вернее, ковылянье по жизни, хочу я того или нет, может быть рассмотрен сквозь призму именно этого события. В прямом и переносном смысле.
      Липа росла в углу двух заборов. Мальчишки стояли внизу, задрав головы, а я совершал подвиг... Треск ветки, а затем - еще и еще... Я с ускорением, солдатиком, пошел вниз. Метры острых сучьев внизу, острые колья заборов... А я упал на маленькую метровую травяную площадку. Получил двойной перелом бедра со страшным смещением. Почти полгода провалялся дома, где не было ни телевизора, ни прочих теперешних развлечений. Хорошо еще зимой - не так обидно.
      Костыли, клюка и всевозможные невзгоды неотвязно сопровождали меня с того памятного дня. Увалень, рохля, кроткий недотепа - именно так определил бы я себя в дальнейших жизненных перипетиях. Жизнь предлагала мне испытания одно одного утонченней, толкала, била, давала пинка, а я не противостоял ему ни волей, ни злостью, ни хитростью. Более того - я ее любил, я в нее верил. Не в общечеловеческие доброту и искренность, ибо вскорости сообразил, что в тех сумятицах и заварухах, в дележке богатств и борьбе за власть нет для меня даже наименьшего, самого скромного и крайнего, места. Я верил в желтые поля, бахчи и моря подсолнухов, в тишину рощ, душистость земляничных полянок. Верил в работу руками - простое ежедневное усердие по хозяйству. Верил во время. Да, во время, пусть это тебя не удивляет. В того великого наставника, врачевателя, благодарного моего слушателя. Оно, только оно предлагало наилучшие, самые безопасные и благоприятные для меня, калеки, лазейки и направления, отводило от наиболее подлых предательств и жестоких драк, осуществляло заветные мои мечты.
      А впрочем, мне и не нужно было ничего, кроме спокойствия под кровом родной мазанки, доброжелательности отца, взаимопониманья с братьями, тихой материнской любви. И книг. Я уважал книги. Потому что жил, действительно жил в этих мирозданиях, восторгаясь мыслями, выводами авторов, сопереживая книжным героям. Именно они, книги, помогали мне отличать зерна от плевел, по возможности избегать отвратительных, звериных бытийных ситуаций, спокойно принимать испытания судьбы. Пережить и войну, в которой я из-за увечья не принимал участия, и смерть на ней родного отца и братьев, и измывательства фашистских палачей около крыльца отчего дома. Затем смиренно принять арест от советских властей за труд на "трофейной" территории. После сносить голод, уральские морозы на лагерном лесоповале, дневные затрещины от охранников, ночные издевательства от изобретательных в этой области воров, насильников и убийц. Принимать как должное, без ропота, хотя за жизнь свою не обидел, пожалуй, и букашки.
      "Все будет хорошо, - утешал я себя, - все еще будет..." И верил, право слово, искренне верил, что время разберется, исправит, смилуется. Верил, пыхтя, верил в стоне, в стенаньях от боли и обид. Потому что впереди, парень, было, неизменно было у меня доброе, светлое, сердечное - мама, земляничные полянки, желтая, в пшеничных волнах, степь.
      Как славно, отрадно предчувствовать где-то далеко-далеко, за линией горизонта, эти теплоту, спокойствие, заботы. Тешить себя ими... А если нет ничего, если ты квелый, безголосый и беспомощный? Если следующий день, как и все дни до кончины, не сулит тебе ни улыбки, ни света? А ты спеленаны липкой, смутной паутиной - собственными невеселыми мыслями. Уповать на смерть как на избавление? А может, она не сад в майском цвете, а всего только мрак, небытие, неподвижность? Что как время тебе уже не приятель?
      ...Я попал под амнистию за год до окончания "законного" срока. Матери уже не было в живых. Дом стоял заколочен и полусгнив. Родственники не особенно обрадовались мне, но все же помогли поначалу. Стал работать: просто так - как способ и смысл выживания, как заполнение добрых солнечных дней, как радость, как бегство от одиночества. Почти в отшельничестве за несколько лет восстановил хозяйство, обновил дом, оброс мясом и салом. Случай свел с хорошей женщиной. Родился сынок. Я ночами вглядывался и вслушивался в шевеления из младенческой колыбели, не веря в естественное свое счастье.
      Я думал тогда, что обретаю покой. Но до покоя - до теперешней моей хибарки, парень, предстояло пережить испытание много горшее и войны, и "зоны".
      ...Наша маленькая, наша милая семья угорела. Наутро было два трупа - жены и сыночка. Меня откачали капельницами. Я сыпал проклятия на судьбу, на врачей, на свет белый и стремился в темноту, во мрак, в смерть. Что мне было здесь делать? Куда я пойду и кому нужен? Терпеть годы, десятилетия кошмары по ночам и не менее кошмарные дневные мысли, - для этого меня выходили?! Красный туман заполнил все мое существо, красным, кровавым пламенем сгорел родительский дом, подожженный мной по выходе из больницы, а с ним, казалось, сгорает и прошлое. Я сел за стол перед окном, вглядываясь в вечернюю степь, куда смотрел с самого рождения, куда с надеждой смотрел и девять лет неволи. Я хотел сгореть заживо. Но тот же проклятый инстинкт самосохранения вытолкнул меня наружу в последний момент в руки подоспевшим людям.
      Силы, воля, вера и рассудок сломались, стерлись, сгорели. Они остались в пепелище дома, в тюрьме - где угодно. Их со мной не было. По земле пошло одно убогое пожелтевшее тело. И место ему было в "психушке". Я замолчал. Замолчал на долгие, мучительные годы. Я смотрел в себя, а там было пусто. Сверлящие, тянущие, жгущие мысли многократно отражались от коры моего несчастного мозга и разъедали его непрочную ткань. Кровавый туман застил все живое. Уж лучше бы меня лупили плетью все эти годы. Но меня поместили в палату таких же несчастных безумцев, где каждый одинок в своем страдании и не в состоянии помочь товарищу. Поэтому, видя тебя, парень, смотрящего в землю, я вижу твой страх, а также ужас, который еще не ведом тебе. Человек не должен смотреть в себя, когда там ничего нет. Иди в стаю. И, как бы она тебя не била и не унижала, сражайся, люби и ненавидь. Но не молчи - действуй.
      Бездействие - смерть медленная и мучительная, почва для страданий самых подлых и разнообразных. Это сейчас душевнобольным дают кисти, краски, карандаши, бумагу. Тогда они считались дополнительными возбудителями и раздражителями. Сумасшедшим был предложен покой. Но покой для чего? Для смотрения в потолок или стену, которая как специально выкрашена желтой краской, этим жалким подобием света, этим мертвым солнцем? Для беснования в пустоту? Для докучания друг другу душевным хаосом? Это насильное впихивание тошнотворной больничной пищи, таблеток, отравляющих полумертвое тело... Слежка, надзор и система наказаний... Навязанная жизнь! И они считали это гуманным. Я дышал свежим воздухом два часа в день, а остальное время должен был выслушивать безумства соседей по палате. Себя-то я безумцем не считал. Но и заявлять об этом было боже меня упаси. Единственная угроза свихнуться по-настоящему исходила от непрестанного диалога с самим собой, замыкания в жалкой телесной оболочке, отсутствия потока информации, бездействии. У меня развился страх и отвращение ко всему живому. Они могли накатывать приступами, и тогда я зарывался в постель с головой, часами лежал недвижимо, отравляясь углекислотой собственных легких. Даже солнечный свет, косо проникавший в палату, иногда наводил на меня ужас и казался кровавым месивом. После таких приступов я по нескольку дней ходил выжатой тряпкой, и ни одно нормальное человеческое желание не зарождалось в воспаленном мозгу. Пища была отвратительна, медперсонал груб, опека насильственной... У меня, еще не старого тогда мужчины, не возникало естественного желания или хотя бы ощущения при виде смазливой сестры или санитарки. А еще мучила язва, заработанная в лагерях. Каждую весну и осень она корчила меня по ночам, заставляя искусывать до крови губы и рвать зубами простыни. Мое природное крестьянское здоровье благополучно сошло на нет. Остался только желтый полутруп с ввалившимися глазами.
      Через четыре года душа моя восстала, как ни странно, на борьбу. Я просто осознал в один прекрасный момент весь ужас будущего. Рассудок я окончательно не потерял, коль скоро осознавал себя несчастным. При здоровом сердце перспектива моя была - провести оставшиеся десятилетия, слушая бред и вдыхая запахи мочи и пота соседей. Это один вариант. Второй - выплеснуть накопившуюся агрессию во зло: резать, насиловать, убивать. Третий - убивать и калечить себя. Ничто это меня не устраивало. Хотя бы из... не веры, нет... но маленькой надежды на справедливость.
      Однажды на прогулке я обратил внимание на воробьиную стаю, весело и беззаботно чирикающих у прихваченной октябрьским заморозком лужицы. Что бы делал один маленький воробышек, выловленный злой рукой и помещенный в нашу душную усыпальницу? И почему березы внутри больничной ограды стоят уже почти голые, когда их сестрицы на воле еще в желто-красных одеждах? Выход как направление действия ясно вырисовался мне в то осеннее утро. Затем я представил не воробушка, а человека, живущего в большом городе, огни которого по вечерам перемигивались вдалеке... Человека, идущего каждое утро на работу, ежеминутно слышащего звуки человеческой речи, обедающего в семье, человека волнующегося, бранящегося, смеющегося. Что если вынуть его из привычного окружения и поместить в лес, поле, тюрьму, больницу? Моими лекарствами должны стать воля и борьба за существование! На воле я буду чувствовать голод и стремиться его утолить, от холода искать одежду и кров. Как пожалел я тогда, что наступает зима!
      Что нужно мне для побега? Простая человеческая одежда, а не больничный халат, небольшой запас пищи и время дойти до Одессы или ее обогнуть. Выйти отсюда не проблема. Вопрос в том, что идти, как правило, некуда и не к кому. Пусть так! Я предпочел нищенствовать или умереть от голода на чистом воздухе, чем разлагаться в желтом доме, где пища и кров мне отвратительны.
      Зиму готовился к побегу. Мне предстояло решить несколько задач, основная из которых - окрепнуть физически. Разве мог я в таком состоянии уйти далеко и, вообще, выжить? Необходимо было найти одежду и сделать запас продовольствия на первое время.
      Я проявил рвение при уборке больничной территории. Мел дорожки, очищал от снега, посыпал их песком не только, когда это предлагалось выполнить, но и по собственной инициативе. Это давало возможность находиться на открытом воздухе, рассуждать, планировать и выздоравливать одновременно. Врачи и медперсонал поначалу были удивлены бескорыстным стараниям больного, а так же недовольны нарушением больничного режима. У меня даже отбирали орудия труда и пытались удерживать в палате. Но, видя фанатичное упорство полоумка, в конце концов, смирились, - пусть тешится, если это ему в удовольствие. А работал я яростно, невзирая на слабость и лень, на дождь и ветер, снег и мороз. Болело горло, немели пальцы, щемило в больном суставе. Но воздух, чистый морозный воздух, снег, который щедро сыпался в ту зиму, успокаивали, просветляли мысли, а тело наполняли давно забытой легкостью и силой.
      За день я управлялся со всей небольшой территорией. Если снег не обновлял землю, то брал в дворницкой лом и колол лед на дорожках, сбивал намерзшие сгустки с навесов и подоконников. Никогда я не работал так добросовестно. Я сражался за будущую свободу. Каждая минута на воздухе, каждый удар лопаты и лома приближали меня к ней и удаляли от безумия. В палате я только ночевал. Если не работал, то просто бродил по дорожкам среди кустов и маленьких елочек. Я просил здоровья у серого неба и низких облаков, у скупого зимнего солнца, у звезд, ветра и снега. И они слышали меня, клянусь, парень, слышали! Я никогда не стоял под знаменами ни одной религии, но уж кому стоит молиться, так этим богам. Они могут все. Надо только просить - с чистым сердцем и добрыми помыслами.
      Язва, видимо, зарубцевалась и больше не беспокоила. Не открылась она и весной, не открылась и после. Я нарочно проверял прочность своего желудка, понимая, что вскоре придется голодать, есть не вовремя, или есть лишь бы что. Аппетит был звериный. Я набирал в столовой счерствевший черный хлеб, отказывался от пайки, а на улице съедал только его, поначалу жуя медленно и с опаской, а затем хватая кусками. Все шло, как в паровозную топку.
      Я уже почти не страдал от одиночества, так как видел из него выход, видел в далеких огнях вечерней Одессы, видел в сети дорог, полосующих снежную степь, в море, о котором мечтал. Я анализировал свои действия, ставил конкретную задачу на день и неуклонно ее выполнял. Однажды я предложил помощь кочегару в лужении прохудившихся котлов и оказался ему полезен. Мы разговорились. Старик пожаловался на пьяницу-напарника, на беспросветность дежурств. Я взялся выполнять часть обязанностей на себя, уверяя, что люблю труд и имею некоторый опыт по этой части. Кочегар упросил главврача поручить мне дневные дежурства. Это была неслыханная удача. Общение с нормальными людьми, чтение иногда принесенных ими газет, тепло и крыша, куда я был вхож в любое время без надзора медперсонала и косых взглядов больных, - почти свобода. Из досок я сколотил ящик, куда начал собирать сухари и вымениваемые у больных шоколадные конфеты. Грешен, украл в ординаторской гражданскую одежду и спрятал ее в кочегарке. Но ведь я снимал не последние штаны, правда? И делал это во имя свободы, страданию вопреки.
      По просьбам сменщиков мне часто доводилось дежурить и в ночь. Я всегда охотно соглашался на это. А как-то вечером, в начале апреля, торжественно сжег в топке свой больничный костюм, раскопал одежду и сухари, перелез через ограду и, опираясь на палку, двинулся навстречу судьбе. И она, эта длиннющая цепь случайных неожиданностей, столь суровая раньше, сжалилась надо мной. Во всяком случае, кто-то рогатый не ставил больше птичьих силков, не рыл волчьих ям. Меня, как видишь, не поймали. Если веришь, конечно, что это не бред сумасшедшего. Я поковылял в сторону Днепровского лимана, огибая Одессу, выиграв день законного дежурства в котельной. Через неделю был в Николаеве. Поначалу шел ночами, отсиживаясь днем в прошлогодних стогах, а затем - по морскому побережью. Скитальцев и нищих в тех местах была тьма-тьмущая. С голоду не дала умереть щедрая южная земля, добрые люди и руки. Да, я просил хлеб, и не стыжусь этого. Ведь я просил жизнь. Я просил работу, и мне ее давали: на полях, виноградниках, в хлевах и сараях, самую черную, самую дешевую, самую любимую мной работу. А знаешь, как пахнет хлеб, окропленный семью потами и морской солью? А как вкусна вода из колодца в липкий полдень? А как светло и огромно море, эта живая душа. Я ступил на желтый берег в пятьдесят лет, почти всю жизнь прожив в двадцати от него километрах.
      Подрабатывая, подкармливаясь то тут, то там, потихоньку приближался к Крыму. Он был как земля обетованная, как парус за гребнями волн, как спасение от тревоги и памяти последнего моего заключения. В начале июля вошел в Джанкой, к августу был в Феодосии. Вскоре нашел и работу, и нынешнее мое пристанище. На свете есть добрые люди и встречаются они чаще, чем можно предполагать. Я здесь десять лет, парень. Мне нет еще и шестидесяти.
      И еще что хочу сказать - я счастлив теперь, веришь, больше чем когда и где ни было. Она очень дорого досталась, моя хибарка. А свобода... что такое свобода? Свободным я стал еще в "психушке", осознав, что могу управлять собой. Свободы достигай в голове. А внешнее может лишь мешать или способствовать. Я люблю вас всех, люблю море во всякое время, раскаленный июль и редкие снега, люблю порядок в саду и все, к чему прикасаюсь. Радостно вам, весело - радуюсь и я, наблюдая ваши тени внизу, ваши здоровые тела, рассекающие пену. А кому плохо, - у меня запоров нет, разве собачки облают, да они нестрашные...

4

      Я слушал молча и сухо. А только мрачная сетка, опутавшая меня с головы до пят, мало-помалу распускалась, серела, оттенялась рассказом садовника, как бумажка, нарочно положенная на черную ткань, и наконец сделалась почти светлой, разве чуть-чуть запыленной.
      Не час, не два сидел я потом в густой тиши персикового сада. Ночь щедро поливала звездами. Южная ночь - более плотная и черная, чем на моей родине. Странное облегчение, необычайная крылатость мыслей словно выносили меня за границы садика, даже за границы собственного тела. Наблюдал себя будто с отдаления - сквозь ароматы, ласковые дуновения крымской ночи, чуть уловимый плеск волн. И в этой смиренной, почти беззвучной вселенской величественности ничтожным, бессмысленным и жалким представился мне вдруг собственный жизненный путь, показался просто тараканьей возней - чудовищной и алчной. Эта погоня за деньгами, эта славолюбивая фанаберия моих поступков, суждений, литературных произведений. Твердые и решительные шаги мои по жизни в условиях удобных и благоприятных, восхваление и воспевание ее... И беспомощная злоба, отвращение ко всему свету при столкновениях с наименьшими его несовершенствами... Тщетная попытка бегства от себя, из отчего дома... Словно гнал меня кто, стегал, колошматил...
      А небо все такое же - лазурное, бездонное. И войны нет, и голода, и болезней у меня неизлечимых... И хотелось крикнуть туда, в свое прошлое: "Выпрямись, парень, огляди окрестность. Улыбнись, бедолага, облакам и пастбищам, улицам, вереницам домов, голубям на асфальте..."
      Не их, не жизнь настоящую я любил, сочиняя велеречивые повествования, придумывая неординарные, разлихие рифмы и ритмы для стихов. Не жизнь, а себя в ней! Как игрок жадный и неистовый. И почти проиграл.
      Но тут, в хибарке этой, заглянув за край кручи, где таится, неотступно подстерегает нас нешуточная бездна испытаний, я имею свободу шагать назад... Как же я свободен!




{Главная страница} {Наши авторы} {Детский сад} {Птичка на проводах}
{Камера пыток} {Лингвистическое ревю} {Ссылки}
{Творческий семинар} {Пух и перья}