равным среди равных, но, как я ни пытался, 403 до меня долетали лишь дежурные банальности похорон: сегодня живешь -- завтра умрешь, кому-то жить, кому-то умереть; за час до смерти еще жив. Нет сомнения, что в их словах есть определенный ускользающий от меня смысл; я был парией, я молчал, наполненный завистью. В довершении всего, в конце, заранее сердясь, они интересовались: "Ну, а ты? Тебя это не волнует?" Я пожимал плечами, беспомощно и приниженно. Они раздраженно смеялись, их ослепляла простая вещь, которой не получалось поделиться со мной: "И ты никогда не думал перед сном, что некоторые люди засыпая умирают? Когда ты чистишь зубы у тебя не возникает мысли: ну вот, это в последний раз, настал и мой час? Ты никогда не чувствовал, что надо спешить, спешить, спешить, что времени уже не осталось? Ты что, думаешь, что ты бессмертен?" Я отвечал, частично из вызова, частично по привычке: "Действительно, я считаю себя бессмертным". Чистой воды вранье -- я был застрахован от внезапной кончины, только и всего; святой дух обеспечил мне долгосрочный заказ, он обязан предоставить мне и время для выполнения. Потенциальный почетный покойник, я был застрахован самой моей смертью от крушений, кровоизлияний, перитонита; мы с ней договорились о дате свидания, придя слишком рано, я не встречу ее; друзья могли сколько угодно негодовать из-за того, что я никогда не думаю о смерти, -- они просто не догадывались, что я ни на минуту не прекращаю ею жить. Сегодня я соглашаюсь с их правотой, они во всей полноте приняли условия человеческого существования, вместе с тревогой; я выбрал душевное спокойствие; собственно говоря, я на самом деле считал себя бессмертным; я заранее убил себя, потому, что только покойникам доступно наслаждение бессмертием. Низан и Майо знали, что им предстоит стать жертвами ужасного, что живые, полные сил, они будут вытеснены из мира. 404 Я же я увлекся самообманом: чтобы избавить смерть от ее варварского характера, я стал видеть в ней свою цель, а в жизни -- единственный доступный способ умереть. Я потихоньку приближался к кончине, зная, что надежды и желания мне четко выделены для заполнения моих книг, убежденный, что последнее желание моего сердца впишется в последний абзац последнего тома моих сочинений, что смерти останется уже мертвец. Низан в двадцать лет вглядывался в женщин и машины, в блага мира с алчностью отчаяния: он спешил все увидеть, все взять сейчас. Я тоже смотрел, но больше из прилежания, чем с вожделением, моим земным предназначением были не удовольствия, а сведение баланса. Я пристроился, пожалуй, слишком комфортно: из робости слишком послушного ребенка, из трусости я увильнул от риска открытого, свободного, не гарантированного провидением существования, я убедил себя, что все уже решено, более того, что все уже в прошлом. Этот мошеннический трюк не позволял, конечно, полюбить себя. Угроза гибели заставляла каждого из моих друзей прятаться в настоящем, впитывая в себя сознание неповторимости своей смертной жизни, каждый считал себя существом трогательным, ценным, единственным: каждый любил себя; я же, мертвец, себе не нравился: я находил себя обычным, еще более нудным, чем великий Корнель, и моя неповторимость субъекта была в моих глазах интересна лишь постольку, поскольку приводила к моменту, которой превратит меня в объект. 405 Можно ли это принимать за скромность? Нет -- просто хитрее: любовь к себе я оставил потомкам; в один прекрасный день я затрону, не знаю как, сердца мужчин и женщин, которых еще нет на свете, я подарю им счастье. Я был еще ловчее, коварнее: потихоньку я спасал эту жизнь, нагонявшую скуку на меня самого, низведенную мною до роли орудия смерти: я видел ее газами потомков, и она смотрелась, как трогательная и чудесная история, прожитая мною для всех, -- благодаря этому, никому уже не понадобится переживать ее заново. Можно довольствоваться чтением. Я был просто одержим этим: остановив свой выбор на будущем великого покойника, я попробовал жить в обратной последовательности. Между девятью и десятью годами я стал всецело посмертным. Этот грех не только мой: дед воспитал меня в обмане ретроспективности. Да и он, можно сказать, невиновен, я не обижаюсь на него, такое заблуждение -- нечаянный плод культуры. После смерти очевидцев кончина великого человека навсегда утрачивает свою внезапность, время делает ее чертой характера. Давний покойник мертв по природе, он так же мертв при крещении, как и после соборования, его жизнь -- наше достояние, мы вступаем в нее с одного конца, с другого, со средины, захотим -- поднимемся, захотим -- спустимся по ее течению: хронология нарушена, невосстановима; персонаж теперь от всего защищен, с него все, как с гуся вода. Жизнь сохраняет личину развития, но попытайтесь оживить мертвеца -- вы увидите, что все события его жизни для вас одновременны. Напрасно попробуете вы встать на место усопшего, делая вид, что вас трогают его страсти, заблуждения, предрассудки, воскрешая сопротивление, в дальнейшем сломленное, незначительную досаду или опасение. В любом случае вы будете рассматривать поведение покойного в свете результатов, которые нельзя было предсказать, и сведений, которых он не знал. Вы все равно будете выделять события, оказавшиеся потом важными, хотя для него самого они просто промелькнули. 406 Вот вам и мираж -- будущее реальнее настоящего. Не стоит удивляться: жизнь окончена и о начале судят по концу. Покойник застревает на полпути между бытием и его ценностью, между упрямым фактом и его воссозданием, кривая жизни замкнулась, и суть истории подведена в каждой точке этой окружности. В салонах Арраса юный адвокат, беспристрастный и манерный, держит под мышкой свою голову -- ведь это усопший Робеспьер; из головы ручьем льется кровь, не пачкая ковра; ее не видит ни один из гостей, но мы только ее и видим; пройдет пять лет, чтоб она оказалась в корзинке, а сейчас она перед нами -- отрубленная, читающая мадригалы, несмотря на сломанную челюсть. Если этот обман зрения установлен, он не мешает: мы можем учесть необходимую поправку. Но в ту эпоху служители культуры его прятали, питая им свой идеализм. Когда великая идея решает появиться на свет, она выбирает себе во чреве женщины великого человека, который принесет ее миру; она высматривает ему семью, среду, точно выделяет понимание и узколобость близких, определяет образование, мазок за мазком рисует мятущийся характер, устраивает для него необходимые испытания и уверенной рукой направляет желания, пока предмет столь настойчивых забот не разрешится ею от бремени. Это не объявлялось, но все наводило на мысль, что в ряду причин и следствий есть еще одна последовательность, обратная. Я с восторгом использовал этот мираж, чтобы уж наверняка застраховать свою судьбу. Я взял время, поставил его с ног на голову -- и все заняло свои места. Началом оказалась темно-синяя книжечка с потускневшими золотыми завитушками, плотные страницы ее пахли тленом, она называлась "Детство знаменитых людей"; надпись подтверждала, что мой дядя Жорж получил ее в 1885 году в виде награды за успехи в арифметике. 407 Впервые я увидел ее в период моих необычных путешествий, полистал, отложил в досаде: эти юные избранники были совсем не вундеркиндами, у них не было со мной ничего общего, кроме пресных достоинств, -- для чего о них рассказывать. В конце концов книжка сгинула -- я наказал ее, положив подальше. Через год я перевернул все полки, чтобы ее найти; я стал другим, вундеркинд превратился в великого человека в ярме детства. Удивительное дело -- изменилась и книга. Те же слова, но я относил их к себе. Я понял, что эта вещь меня погубит, она меня отталкивала и пугала. Ежедневно, еще не раскрыв ее, я выбирал место лицом к окну -- при опасности я ополосну глаза настоящим дневным светом. Как наивны для меня сейчас те, кто беспокоится о плохом влиянии "Фантомаса" или Андре Жида, неужели они не знают, что дети сами выискивают свою отраву? Я поглощал ее с безотрадным упорством наркомана. На первый взгляд, она была, однако, совершенно безобидной. Она учила юных читателей: будь послушен, уважай родителей и станешь кем захочешь, можешь даже стать Рембрандтом или Моцартом; в небольших новеллах рассказывалось об обычных занятиях вполне заурядных, но чувствительных и праведных мальчиков, по имени Жан, Жан-Жак или Жан-Батист, -- все они, как и я, были счастьем своих родных. Но яд был вот в чем: неявно, не понимая имен Расина, Руссо или Мольера, автор использовал все свое искусство, намекая, что их ждет великое будущее, походя, невзначай напоминал о самых известных их произведениях или деяниях и так компоновал повествование, что любой случай воспринимался в свете будущих событий; в повседневную суету неожиданно вторгалась напряженная тишина прекрасного преображения -- будущее. 408 Какому-то Санти ужасно захотелось повидать папу; он упросил, чтоб его повели на площадь в день, когда святой отец проходил по ней. Мальчик стоял бледный, тараща глаза, наконец, кто-то его спросил: "Теперь, ты доволен, Рафаэлло? Ты хоть разглядел нашего святого отца?" Но он ответил с отрешенным видом: "Святого отца? Я видел только краски!" Крошечному Мигелю, мечтавшему о военной карьере, как-то случилось сидеть под деревом, упиваясь рыцарским романом, как вдруг он вскочил от громового лязга железа: то был дряхлый безумец, живший рядом, нищий дворянин, который, гарцуя на дряхлом скакуне, целился в мельницу своим ржавым копьем. За обедом Мигель так мило поведал о случившемся, он так потешно подражал несчастному, что все умирали со смеху: однако потом в своей комнате он бросил роман на пол, топтал его ногами и долго плакал. Эти дети ошибались, они думали, что говорят и поступают, как им хочется, а в действительности любое их высказывание имело настоящую цель -- оно предсказывало уготованную им судьбу. За их спиной мы с автором переглядывались с растроганной улыбкой; я читал биографии этих псевдопосредственностей так, как они были созданы богом -- с конца. Сначала я обрадовался -- это были мои братья, их слава обещана мне. Неожиданно все изменилось; я оказался внутри книги: детство Жан Поля напоминало детство Жан-Жака или Жан-Батиста: как бы он ни поступал, все было многозначительным предсказанием. Только теперь переглядывался с моим внучатым племянникам. Эти будущие дети, которых я даже не мог представить себе, рассматривали меня от смерти до рождения, я непрерывно отсылал им знаменья, неясные самому. Я вздрагивал, охваченный ледяным дыханием смерти, определявшей каждое мое движение; без права собственности 409 на себя самого, я старался выбраться из книги, опять превратиться в читателя, я поднимал голову, я звал на помощь дневной свет, но и это тоже было предсказанием, неожиданное беспокойство, тревога, направление взгляда и поворот шеи -- как воспримут все это в 2013 году те, у кого будут оба ключа ко мне: творчество и смерть? Я не мог избавиться от книги, я давно прочел ее, но был одним из ее персонажей. Я следил за собой: час назад я болтал с матерью -- что я предсказал? Я вспоминал некоторые слова, повторял их вслух -- все без толку. Фразы ускользали, я ничего не мог выудить из них; мой голос звучал в моих ушах, словно чужой, в моей голове грабил, похищая мысли, жуликоватый ангелок -- белокурый мальчишка XXX века, который, расположившись у своего окна, наблюдал за мной через книжку. Вздрагивая от любви, я чувствовал, как его взгляд догоняет меня в моем тысячелетии и накалывает на булавку. Я подстраивался под него, я отпускал фразы с подтекстом. Входила Анн-Мари, я что-то упорно строчил за пюпитром, она напоминала: "Очень темно! Ты испортишь себе глаза, дорогой". Я хватался за это, чтобы бросить ненароком: "Я мог бы писать и во мраке". Она смеялась, обзывала меня дурашкой, включала свет. Неотвратимое свершилось -- ни я, ни она не знали, что трехтысячный год поставлен в известность о недуге, который ждет меня. Действительно, на закате жизни, мучимый слепотой, более тяжелой, чем глухота Бетховена, я на ощупь начну писать последний труд -- рукопись обнаружат в моих бумагах, люди решат разочарованно: "Это просто невозможно прочесть!" Даже будет предложение выбросить все это. В конце концов ее поместят на хранение в муниципальную библиотеку Орильяка только в знак уважения к автору; оставленная всеми, рукопись пролежит сто лет. 410 Однажды, из любви ко мне, юные эрудиты попробуют ее расшифровать, целой жизни им будет мало, чтобы воссоздать то, что, без сомнений, было лучшим из всего мной написанного. Матери уже нет в комнате; один, я повторял для себя медленно и, главное, совершенно машинально: "Во мраке!" Слышался тихий щелчок -- мой далекий праправнучатый племянник закрывал книгу; он мечтал о жизни своего двоюродного прапрадеда, слезы омывали его щеки. "И это сбылось, Жан-Поль писал во мраке", -- вздыхал он. Я позировал перед детьми, которым предстояло родиться удивительно похожими на меня. Я лил слезы при мысли, что они будут рыдать надо мной. Их глазами я увидел свою кончину: она уже свершилась, она раскрыла мое "я", я стал собственным некрологом. Просмотрев все это, один из друзей взглянул на меня с тревогой: "Вы, оказывается, были больны еще опаснее, чем я предполагал". Болен? Ну, не знаю. Мой вздор был явно продуман. Мне кажется, что здесь важней, пожалуй, вопрос об искренности. В свои девять лет я еще не дорос до нее, потом она оказалась далеко позади. Поначалу я был совершенно здоров, маленький хитрец, готовый вовремя остановиться. Но я был прилежен и даже в блефе оставался лучшим учеником; я воспринимаю свое паясничание как некую духовную гимнастику, свою фальшь -- как пародию на абсолютную искренность, которая была где-то здесь и все время ускользала от меня. Я не выбирал призвание, мне его всучили. Ничего в сущности не произошло: какие-то слова, брошенные невзначай старой женщиной, макиавеллизм Шарля. Но этого хватило, чтобы меня убедить. Взрослые, расположившиеся в моей душе, показывали пальцем на звезду, утверждая, что она моя; звезды я не видел, 411 но палец видел хорошо и верил им, якобы верившим в меня. Они поведали мне о существовании великих покойников -- одного смерть еще поджидала -- Наполеона, Фемистокла, Филипп-Августа, Жан Поля Сартра. Не поверить этому значило не поверить взрослым. С Жан Полем я был готов познакомиться получше. Для этого я томился в муках самораскрытия, которое, наконец, дало бы мне удовлетворение, -- так холодная женщина, дрожа всем телом, взывает к оргазму, а потом старается выдать за него судороги. Что это -- симуляция или просто привычное прилежание? В любом случае, я ничего не добился; было ощущение, вот-вот наступит озарение, которое откроет мне меня самого, но оно ускользало, и я приобретал в своих упражнениях ощущение ненадежности, они только подрывали мою нервную систему. Ничто не могло ни подтвердить, ни отменить моих полномочий, дело в том, что они основывались на престиже взрослых, на их непререкаемом доброжелательстве. Неприкосновенный, залитый сургучом мандат был спрятан во мне, но относился ко мне столь незначительно, что я не мог ни на миг усомниться в нем, не от меня зависело отвергнуть или принять его. Даже самая глубокая вера не бывает полной. Ее нужно постоянно поддерживать или, во всяком случае, не позволять ей разрушаться. Моя судьба была предопределена, я был знаменитостью, у меня была могила на кладбище Пер-Лашез, а может быть, даже в Пантеоне, есть мой проспект в Париже, мои бульвары и площади в провинции, за границей, но нутро оптимизма незримо, тихо подтачивало сомнение, я сомневался в своей состоятельности. В госпитале святой Анны один больной громко вещал: "Я принц! Повелеваю арестовать великого герцога!" Подходили к его постели и шептали на ухо: "Сморкнись!" Он послушно сморкался; его спрашивали: "Какая у тебя профессия?", он тихо отвечал: "Сапожник", -- и опять начинал вещать. Мне кажется, что все мы похожи на этого человека, по крайней мере, я на девятом году жизни очень напоминал его: я был принц и сапожник. 412 Через два года я, вроде бы выздоровел; принц исчез, а сапожник не верил ни во что и даже не писал; вынесенные на помойку, утерянные, сожженные тетради для романов отдали свое место тетради для грамматического разбора, диктантов и арифметики. Если бы кто-то смог оказаться в моей голове, открытой всем веяниям, он обнаружил бы несколько бюстов великих людей, плохо выученную таблицу умножения и тройное правило, тридцать два департамента с административными центрами, без супрефектур, неведомую розу, под названием розарозарозамрозэрозэроза, исторические и литературные памятники, пару правил поведения, выбитых на стелах, и иногда -- садистскую игру воображения, покрывающую этот печальный вертоград пеленой тумана. Без всяких сироток. Ни намека на паладинов. Слов "герой", "мученик", "святой" не слыхать и не видать. Экс-Пардальян приносил каждый триместр справку об удовлетворительном здоровье: ребенок среднего умственного развития и отменной нравственности, способности к точным наукам небольшие, воображение развито, но не сильно, чувствителен; совершенно нормален, несмотря на кривляние, впрочем, проявляющееся все меньше и меньше. В действительности я совершенно тронулся. Я растерял остатки разума после двух событий, одно из них имело общественный характер, другое -- личный. 413 Первое было абсолютной неожиданностью -- в июле 1914 года еще можно было найти несколько скверных людей, но 2 августа вдруг добродетель захватила власть и оказалась на престоле -- все французы сделались хорошими. Враги деда кидались в его объятия, издатели записались в добровольцы, мелкий люд пророчествовал, наши друзья, приходя, цитировали простые и мудрые слова своего привратника, почтальона, водопроводчика, все явно выражали восхищение, кроме бабушки, особы довольно подозрительной. Я был счастлив: Франция разыгрывала для меня комедию, я изображал комедию для нее. Однако война мне быстро надоела, она так мало влияла на течение моей жизни, что я наверняка и не упоминал бы о ней, но я начал относиться к ней с отвращением, заметив, что она оставила меня без книг. Моих любимых изданий не было в киосках; Арну Галопен, Жо Валь, Жан де ла Ир покинули своих любимых героев, подростков, моих братьев, которые путешествовали вокруг света на биплане или гидросамолете, сражались вдвоем или втроем против сотни. Колониалистские романы предвоенного времени были заменены романами военизированным, изобиловавшими юнгами, сиротами, юными эльзасцами, любимцами своей части. Я не принял новых пришельцев. В юных искателях приключений я видел вундеркиндов, они же убивали туземцев в джунглях, а туземцы -- это, в сущности, тоже взрослые; сам вундеркинд, я видел в них себя. А что представляли собой все эти сыновья полка? События развивались без их участия. Индивидуальный героизм пошатнулся: в борьбе с дикарями он базировался на превосходстве оружия, а что может сопротивляться немецким пушкам? Только другие пушки, артиллеристы, армия. В окружении храбрых солдатиков, опекавших и любивших его, вундеркинд возвращался в детство и я вместе с ним. Иногда автор из сострадания поручал мне отнести донесение, я оказывался у немцев в плену, мужественно держался, потом устраивал побег, добирался до своих и докладывал об исполнении задания. Меня, конечно, поздравляли, 414 но без истинного энтузиазма, а в отеческом взгляде генерала я не видел слепого восторга вдов и сирот. Я потерял инициативу: сражения были выиграны, война окажется выигранной без меня; взрослым опять досталась монополия на героизм. Мне доводилось порой подобрать ружье убитого и сделать несколько выстрелов, но ни разу Арну Галопен и Жан де ла Ир не пустили меня в штыковую атаку. Герой на подхвате, я нетерпеливо ждал призывного возраста. Впрочем, нет, это был не я, ждал сын полка, эльзасский сирота. Я отделялся от него, я закрывал книжку. Писать -- долгое неблагодарное занятие, я знал, что мне суждено это, и был полон терпенья. А чтение -- праздник; я жаждал, чтоб слава во всем сиянии была мне дана сию минуту. А какое будущее мне сулили? Быть солдатом? Ничего себе! От одного пехотинца зависело не больше, чем от ребенка. Он шел в атаку вместе со всеми, бой выигрывал полк. Меня не прельщало быть участником коммунальных побед. Когда Арну Галопен хотел отличить бойца, он не мог выдумать, как послать его на помощь раненому капитану. Эта безраздельная преданность меня нервировала -- раб выручал хозяина. К тому же это было геройство по случаю: во время войны паек храбрости достается всем; попади эта честь другому, он справился бы не хуже. Я был возмущен. В предвоенном героизме меня привлекали больше всего индивидуализм и бескорыстие, я не ценил бледных будничных добродетелей, я смело перекраивал человека по своему вкусу. "Вокруг света на гидросамолете", "Приключения парижского мальчишки", "Три бойскаута" -- эти святые тексты направляли меня по пути смерти и воскресения. И вот их авторы мне изменили: они сделали героизм общедоступным; мужество и самоотверженность превратились в будничные добродетели; более того, они оказались на уровне обычного долга. Вместе с этим изменились и декорации -- коллективные туманы Аргонн заменили огромную яркую индивидуальность солнца и неповторимый свет экватора. 415 После нескольких месяцев передышки я решил опять взяться за перо, чтоб создать роман в своем вкусе и научить этих господ. Был октябрь 1914 года, мы еще не были в Аркашоне. Мать принесла мне тетради. Все совершенно одинаковые: на сиреневой обложке Жанна д'Арк в шлеме, как символ времени. Под сенью девственницы я начал историю солдата Перрена; он умудрялся похищать кайзера, притаскивал его связанным в наши окопы, потом перед всем полком вызывал на бой, красиво побеждал его и заставлял, приставив нож к горлу, подписать позорный мир, вернуть нам Эльзас-Лотарингию. Через неделю история надоела мне до одури. Идея дуэли была мной взята из романов плаща и шпаги: Сторт-Беккер, потомок благородного рода, изгнанник, оказывался в разбойничьей таверне; оскорбленный геркулесом, предводителем банды, он убивал его одним ударом кулака, сам становился главарем и ловко спасался со своим войском на пиратском корабле. Действие протекало по неизменному и строгому закону -- поборник зла должен был иметь славу непобедимого, чтобы защитник добра дрался под насмешки толпы, чтобы насмешники замирали от ужаса при его неожиданной победе. Но я по неопытности нарушил все правила и пришел к совершенно противоположному результату: кайзера, мужчину довольно коренастого, все равно было не сравнить с профессиональным борцом, все сразу понимали, что Перрену, прекрасному атлету, победить его -- раз плюнуть. Да и публика была настроена не так, наши солдатики вопили, не тая ненависти к кайзеру; я был удивлен поворотом событий -- Вильгельм II, преступный, но всеми забытый, оскорбленный и оплеванный, захватил на моих глазах царственное одиночество героев. 416 Но было кое-что и похуже. До этого ничто не подтверждало, но и не опровергало моих, как выражалась Луиза, "небылиц": Африка была громадна, далека, слабо заселена, связи с ней не было, никто не мог обосновать, что моих путешественников там нет, что они не бьют пигмеев в ту самую минуту, когда я рассказываю о сражении. Я воображал себя, конечно, их историографом, но, наслушавшись разговоров о правдивости художественной прозы, я поверил в правду моих вымыслов; как это произошло, я и сам пока не понимал, зато моим читателям все будет преподнесено, как на ладони. Злополучный октябрь превратил меня в жалкого свидетеля столкновения фикции и действительности. Кайзер, созданный моим пером, был повержен и отдавал приказ о прекращении огня; по логике событий, эта осень должна была принести нам мир; но газеты и взрослые, как сговорились, с утра до вечера утверждали, что война затягивается и это надолго. Я чувствовал себя обманутым, я превратился в лжеца, россказням которого никто никогда не поверит, -- короче, я напоролся на вымысел. Впервые я перечитал себя. Со стыдом. Как мне -- мне -- могли нравиться эти детские сказки? Я едва бросил литературу. В итоге я отнес тетрадку на пляж и зарыл там в песок. Паника улеглась; я опять поверил в себя -- я избран, без сомнений, но у изящной словесности есть свои тайны, однажды она мне их откроет. Пока возраст призывал меня к осмотрительности. Теперь я не писал. 417 Мы опять в Париже. Я навсегда распрощался с Арну Галопеном и Жаном де ла Иром: я не смог простить этим приспособленцам, что они, а не я, оказались правы. Я обиделся на войну, эпопею серости; в досаде я отказался и от современности и затаился в прошлом. За несколько месяцев перед этим, в конце 1913 года, я натолкнулся на Ника Картера, Буффало Билла, техасца Джека, Ситтинг Буля. Из-за военных действий эти издания пропали: дед думал, что издателем был немец. К счастью, на набережной у букинистов можно было разыскать почти все выпуски, успевшие выйти. Я приводил мать на берег Сены, мы рылись на всех развалах от вокзала д'Орсэ до Аустерлицкого вокзала, порой, мы возвращались домой сразу с пятнадцатью книжками; скоро у меня было около пятисот выпусков. Я располагал их ровными стопками и без устали пересчитывал, шепча вслух таинственные заголовки: "Преступление на воздушном шаре", "Договор с дьяволом", "Рабы барона Мутушими", "Воскресение Дазаара". Меня очаровали пожелтевшие, грязные, замусоленные страницы, имевшие странный запах опавших листьев, -- они и были опавшими листьями, останками минувшего, ведь война положила всему конец; я осознавал, что последнее приключение человека с длинными волосами мне так и не узнать, не прочесть, чем закончились последние розыски короля сыщиков; эти одинокие герои, как и я, стали жертвами мировой войны, и за это я любил их еще больше. Достаточно мне было взглянуть на цветные гравюры на обложке, и я терял голову от радости. Буффало Билл летел на коне по прериям, в погоне за индейцами или убегая от них. Больше всего я любил иллюстрации к Нику Картеру. Все они вроде бы были однообразными: то великий сыщик крушит врагов, то они его лупцуют. Но эти драки происходили на улицах Манхеттена, на пустырях, окруженных бурыми оградами или ненадежными кубическими 418 конструкциями цвета высохшей крови; зачарованный, я придумывал пуританский и кровавый город, за которым просматривались бескрайние пространства саванны, способные его поглотить. Здесь были вне закона преступление и добродетель; убийца и заступник правосудия, одинаково свободные и независимые, они выясняли отношения в ночи ударами ножа. В этом городе, словно на экваторе, солнце испепеляло, героизм превращался в непрерывную импровизацию -- в этом истоки моей любви к Нью-Йорку. Я забывал и о войне, и о своих полномочиях. Когда меня спрашивали: "Чем ты будешь заниматься, когда вырастешь?" -- я вежливо и скромно говорил, что буду писать, но мечты о славе и духовную гимнастику я забросил. Возможно, именно поэтому первые годы войны стали самыми счастливыми годами моего детства. Мы с матерью были сверстниками и не расставались. Она называла меня своим кавалером, своим маленьким мужчиной, я всегда рассказывал ей все. Больше, чем все: литература, запрятанная вглубь, превратилась в болтовню, она стремилась на свободу, я не закрывал рта, я описывал все, что видел и что Анн-Мари прекрасно видела и без меня, -- дома, деревья, людей; я придумывал себе различные чувства ради удовольствия рассказать ей о них, я превратился в преобразователь энергии, мир через меня превращался в слово. Начиналось с неопределенного лепета у меня в голове -- кто-то произносил: "Я иду, я сажусь, я пью воду, я ем засахаренный миндаль". Я говорил это вслух: "Я иду, мама, я пью воду, я сажусь". Было чувство, что у меня два голоса, из которых один, почти не мой и не зависящий от моей воли, навязывает другому свои речи; я подумал, что раздваиваюсь. Это довольно странное состояние продолжалось до лета, оно изматывало меня, злило, в конце концов я начал бояться. "Что-то разговаривает у меня в голове", -- пожаловался я матери, она, к счастью, не высказала беспокойства. 419 Это не влияло ни на мою радость, ни на наше согласие. У нас существовали собственные мифы, словечки, любимые шутки. Почти целый год хоть одну фразу из десяти я заканчивал с иронической покорностью: "Но это неважно". Я говорил: "Это большая белая собака, она не белая, а серая, но это неважно". Мы имели манеру сообщать о ничтожнейших событиях, случавшихся с нами в эпическом стиле. Мы упоминали о себе в третьем лице множественного числа. Мы ждали автобуса, он проезжал без остановки, тогда один из нас сообщал: "Земля содрогнулась от их проклятий силам небесным", -- и мы начинали хохотать. В обществе нам достаточно было подмигнуть друг другу, чтобы почувствовать общность. В магазине или в кондитерской продавщица беспричинно казалась нам смешной, мать объясняла, выйдя: "Я не могла посмотреть на тебя, боялась фыркнуть ей в лицо". Я упивался своим могуществом -- не многим детям доступно одним взглядом заставить мать фыркнуть. Оба застенчивые, мы и пугались одновременно; как-то на набережной я увидел двенадцать еще не читанных мною выпусков Буффало Билла; мать собиралась оплатить их, когда подошел мужчина в канотье, грузный, бледный, с угольно-черными глазами и холеными усами. Со слащавой улыбкой, которой очаровывали красавцы того времени, он уставился на мать, но заговорил со мной: "Балуют тебя, малыш, балуют". Сначала я был только оскорблен, я не привык, чтоб посторонние сразу переходили со мной на "ты"; но я поймал его пристальный взгляд, и сразу Анн-Мари и я превратились в одно существо -- перепуганную девушку, отшатнувшуюся в сторону. Он ничего не понял 420 и удалился; я позабыл тысячи лиц, по эту физиономию, белую, как нутряное сало, не забыл и сегодня; я совершенно ничего не знал о жизни плоти и не мог понять, что нужно от нас этому господину, но его желание было так очевидно, что я, казалось, это понял, передо мной были будто сорваны все покровы. Я почувствовал его желание через Анн-Мари; через нее я почувствовал самца, научился бояться его, ненавидеть. Этот случай закрепил наше единение, я шагал с суровым видом, держа мать за руку, убежденный, что защищаю ее. Не воспоминание ли об этих годах: даже сейчас мне приятно видеть, как не по годам серьезный мальчик важно и нежно беседует со своей матерью-ребенком: я люблю эту трогательную чуткую дружбу, существующую вдали от мужчин и направленную против них. Я не в силах оторвать глаз от этих пар, распространяющих аромат детства, потом вспоминаю, что я мужчина, и отворачиваюсь. Второе событие произошло в октябре 1915 года; мне 'было десять лет и три месяца, больше нельзя было держать меня под домашним арестом. Шарль Швейцер унял свои обиды и определил меня в подготовительный класс лицея Генриха IV в качестве экстерна. Первое же сочинение вывело меня на последнее место в классе. Желторотый феодал, я считал обучение просто формой личной зависимости -- мадемуазель Мари-Луиза одаривала меня знаниями из любви ко мне, я по доброте душевной, из любви к ней принимал их. Лекции с кафедры, предназначенные для всех, демократическая холодность закона меня смутили. Частые сравнения были не в мою пользу -- выдуманное превосходство разлетелось в прах, всегда был кто-то, отвечавший лучше и быстрее меня. Слишком изнеженный любовью, чтобы потерять веру в себя, я искренне восхищался товарищами и не 421- завидовал им -- придет и мой час. В пятьдесят лет. Словом, я опускался, совершенно не страдая; в холодном угаре я прилежно сдавал отвратительные работы. Дед уже начал хмурить брови; мать поспешила поговорить с господином Оливье, моим классным руководителем. Он принял нас в своей холостяцкой квартирке; в голосе матери появились певучие ноты; я стоял около ее кресла и слушал, рассматривая солнце сквозь пыльные стекла. Она старалась убедить, что я гораздо лучше, чем мои школьные работы: я сам научился читать, я сочинял романы; исчерпав все аргументы, она созналась, что я родился десятимесячным -- был лучше проварен, чем другие, лучше пропечен, зарумянился, потому что дольше оставался в печи. Очарованный скорее ее прелестями, чем моими совершенствами, господин Оливье старательно слушал. Это был высокий, худощавый мужчина, лысый, с крупным черепом, запавшими глазами, восковым лицом и редкими рыжими волосками под орлиным носом. Он не стал давать мне частные уроки, но обещал "присмотреть". Большего мне и не нужно было; я ловил его взгляд на уроках; он рассказывал для меня одного, я был уверен в этом: я поверил, что он меня любит, я отвечал ему тем же, пара добрых слов довершили дело -- я без усилий стал довольно приличным учеником. Дед еще ворчал, просматривая мои отметки за триместр, но уже не собирался забирать меня из лицея. В пятом классе учителя поменялись, я потерял особое положение, но уже успел приспособиться к демократии. Из-за школьных занятий у меня не осталось времени писать, да и пропала охота -- я завел новые знакомства. Наконец-то, у меня появились товарищи! Меня, парию городских садов, приняли здесь сразу и самым естественным образом. Я просто не мог опомниться. Честно говоря, новые друзья напоминали меня куда больше, чем юные Пардальяны, 422 разбившие мне сердце, это были тоже экстерны, маменькины сынки, старательные ученики. Все это не имело значения. Я торжествовал. Началась двойная жизнь. Дома я все еще корчил из себя мужчину. Но дети, когда они одни, не терпят инфантильности, они просто мужчины. Мужчина среди мужчин, я каждый день покидал лицей вместе с тремя Малакенами -- Жаном, Рене и Андре, -- Полем и Норбером Мейрами, Бреном, Максом Берко, Грегуаром; с криками мчались мы на площадь Пантеона. Это была минута настоящего счастья, я сбрасывал с себя семейное комедиантство; совершенно не стремясь блистать, я радостно вторил смеху товарищей, подхватывал команды и остроты, замолкал, слушался, копировал привычки друзей, страстно желал одного: не выделяться. Сосредоточенный, уверенный, веселый, я чувствовал, что отлит из стали, что грех существования мне наконец дан. Между отелем "Великих людей" и памятником Жан-Жаку Руссо мы играли в мяч, я был незаменим; теперь мне не нужно было завидовать господину Симонно: кому бы дал мяч Мейр, обводя Грегуара, если бы здесь не было меня? Какими пустыми и нелепыми казались мои грезы о славе рядом с этими молниями прозрений, озарявшими мою необходимость. К сожалению, они гасли быстрее, чем вспыхивали. Наши матери считали, что игры нас "слишком возбуждали", из разрозненных личностей возникало единое нечто, в котором каждый терял себя; но надолго забыть о родителях нам никогда не позволяли -- их незримое присутствие быстро приводило нас опять к групповому одиночеству колоний животного мира. В нашем нечто, лишенном стремлений, цели, различий, мы то полностью сливались, то просто были рядом. Вместе мы жили настоящей жизнью, но мы не могли избавиться от ощущения, что получили друг друга лишь взаймы, а в действительности принадлежим каждый к особому, закрытому коллективу, влиятельному и примитивному, который создает свои собственные пленяющие мифы, питается самообманом и навязывает нам свою волю. 423 Избалованные и послушные, чувствительные и разумные, наученные уважать порядок и ненавидеть насилие и несправедливость, объединенные и разобщенные молчаливой уверенностью, что мир принадлежит нам и что родители каждого лучшие в мире, нашей заботой было только никого не обидеть, чтоб оставаться вежливыми далее в игре. Издевка и насмешки сурово осуждались: того, кто зарывался, обступали гурьбой, просили успокоиться и заставляли извиниться: устами Жана Малакена или Норбера Мейра его порицала собственная мать. Эти дамы общались друг с другом и спуску друг другу не давали. Они обсуждали наши разговоры, оценки, критические замечания всех обо всем; мы, дети, никогда не повторяли их мнений. Моя мать как-то пришла оскорбленной от госпожи Малакен, которая сообщила ни больше ни меньше: "Андре считает Пулу ломакой". Меня это совершенно не задело, так считают матери: на Андре я не обиделся и даже слова не сказал ему об этом. Короче, мы считались со всем и вся, богатыми и бедными, военными и штатскими, молодыми и старыми, людьми и зверьем: презирали мы лишь тех, кто был на полупансионе и в интернате: видно, они здорово нашкодили, раз семья от них отказалась; возможно, у них были плохие родители, но это ничего не значило -- дети имеют отцов, которых заслужили. Недаром по вечерам, после четырех, когда свободные экстерны покидали лицей, он становился притоном головорезов. 424 Осторожность делает дружбу прохладной. На каникулы мы расставались без сожалений. Но я любил Берко. Сын вдовы, красивый, нежный, скромный, он был мне как брат. Мне нравились его длинные черные волосы, причесанные на манер Жанны д'Арк. Но главное, мы оба гордились тем, что все на свете прочли. Обособившись в глубине школьного двора, мы рассуждали о литературе, то есть в сотый раз с одинаковым удовольствием перечисляли произведения, которые держали в руках. Как-то он пристально посмотрел на меня и признался, что хочет писать. Мы встретились с ним снова в классе риторики, он был так же красив, но болен туберкулезом: он умер в восемнадцать лет. Все мы, даже толковый Берко, восхищались Бенаром, хрупким кругленьким мальчиком, напоминающим цыпленка. Слух о его совершенствах долетел и до наших матерей; немного раздосадованные, они без устали ставили его нам в пример, так и не добившись, чтоб мы отвернулись от него. Смотрите сами, насколько мы были к нему пристрастны: он был на полупансионе, но мы любили его за это еще больше, мы выбрали его почетным экстерном. Вечерами при свете лампы мы размышляли об этом миссионере, покинутом в джунглях, чтобы направить каннибалов интерната, и нам было уже не так страшно. Нужно сказать, что его любили и в интернате. Я не могу и сейчас понять причины такого единодушия. Бенар был кроток, приветлив, чуток; кроме того, он был первым по всем предметам. К тому же, его мама принесла ему в жертву себя. Наши матери поддерживали знакомства с этой портнихой, но часто упоминали о ней, чтоб мы оценили величие материнской любви; мы же помнили только о Бена-ре: он был ее единственной радостью, один свет в окошке этой несчастной, мы понимали величие сыновней любви, словом говоря, эти благородные бедняки вызывали единодушное умиление. Но этого было бы мало, главное Бенар жил только наполовину; я никогда не видел его без гигантского шерстяного платка, он мило улыбался нам, но разговаривал 425 мало. Помню, ему не разрешали играть с нами. Я больше всего уважал в Бенаре именно его хрупкость, которая создала барьер между нами; его поместили под стеклянный колпак: он отвечал нам, улыбался, но прозрачная граница не позволяла нам сблизиться; мы ласково лелеяли его на расстоянии, ибо еще при жизни он получил безликость символа. Детству присущ конформизм: мы были благодарны Бенару за то, что в своем совершенстве полностью потерял индивидуальность. Беседуя с ним, мы наслаждались незначительностью его слов; мы ни разу не видели, что он разозлился или громко засмеялся во все горло; на уроках он никогда не поднимал руки, но, когда его вызывали, сама истина глаголила его устами, спокойно, бесстрастно -- так, как должна говорить истина. Нашу компанию вундеркиндов сражало, что, будучи лучшим, он был совершенно лишен вундеркиндства. Тогда мы все так или иначе были сиротами: отцы либо умерли, либо воевали, те же, кто был дома, утратив мужское превосходство, старались не попадаться на глаза сыновьям, царили матери; Бенар был для нас отражением негативных достоинств матриархата. Он умер в конце зимы. Дети и солдаты не думают об умерших, но мы, все сорок, рыдали у его гроба. Наши матери были наготове: бездна была лишь прикрыта цветами; они достигли своей цели -- мы восприняли его исчезновение как сверхнаграду за отличные успехи, выданную в середине учебного года. Кроме того, в Бенаре было так мало жизни, что и смерть показалась нереальной -- он пребывал среди нас в некой вездесущей и священной ипостаси. Наш моральный уровень стал неизмеримо выше -- у нас был свой дорогой усопший. Понизив голос, мы вспоминали о нем с меланхолической отрадой. Возможно, и мы, как он, рано покинем сей мир; мы воображали себе слезы матерей и чувствовали, как мы дороги. 426 Но не побудила ли меня эта смерть призадуматься? Я вспоминаю, что меня потрясла страшная истина: эта портниха, эта вдова -- она потеряла все. Спирало ли действительно у меня дыхание от ужаса при этой мысли? Не ощутил ли я существование зла, отсутствие бога, непригодность нашего мира для жизни? Наверное, да, иначе почему из всего моего детства, от которого я отказался, забыл, потерял, я с болезненной ясностью сохранил в памяти именно образ Бенара? Через некоторое время в пятом классе А1 произошло невероятное событие: во время урока латыни открылась дверь, вошел Бенар в сопровождении привратника, поздоровался с господином Дюррй, нашим преподавателем, и сел. Мы все сразу узнали его очки в железной оправе, кашне, небольшой нос с горбинкой, весь вид хрупкого цыпленка -- я подумал, что бог вернул его нам. Господин Дюрри, видимо, был изумлен не меньше нас, он прервал объяснения, хватил воздуха и спросил: "Имя, фамилия, в каком качестве поступили, занятие родителей?" Бенар сказал, что он на полупансионе, сын инженера, а зовут его Поль-Ив Низан. Я был удивлен больше всех: на перемене я первым подошел к нему, начал разговор, он мне ответил; мы сошлись. Честно говоря, у меня было ощущение, что я имею дело не с Бенаром, а с его сатанинским образом, из-за одной детали -- Низан косил. Но что-то делать было поздно: я полюбил в его лице олицетворение добра, позже я стал любить Низана за него самого. Я угодил в ловушку, склонность к добродетели разбудила во мне нежность к дьяволу. Объективно, псевдо-Бенар был столь плох, он жил -- вот и все; он имел все черты своего двойника в несколько измененном виде: сдержанность Бенара у него стала скрытностью; снедаемый бешеными, не находившими выхода страстями, он никогда не кричал, просто 427 бледнел и заикался от бешенства; то, что мы считали кротостью, было просто шоком; его устами глаголила не истина, а некий объективизм, простой и циничный, лишавший нас покоя своей непривычностью; Низан, конечно, обожал родителей, но, единственный из всех, иронически говорил о них. На уроках он блистал не так, как Бенар; зато он много читал и думал писать. Проще говоря, это была индивидуальность, а для меня ничто не могло быть поразительнее, чем индивидуальность в образе Бенара. Это подобие меня преследовало. Не разобравшись, нужно ли хвалить Низана за то, что он пользуется внешними признаками добродетели, или осуждать за то, что это лишь внешние признаки, я все время блуждал от слепого доверия к беспричинному недоверию. Истинными друзьями мы стали только много позже, после длительной разлуки. Эти события и встречи на два года прервали самокопание, но не ликвидировали его причин. В действительности в глубине души все было, как раньше: я не вспоминал о полномочиях, данных мне взрослыми и скрепленных сургучными печатями, но они не утратили силы. Они захватили меня. В девять лет я наблюдал за собой со стороны даже в минуты сильного возбуждения. В десять лет я потерял себя из виду. Я гонял с Бреном, болтал с Берко, с Низаном; оставленная без присмотра, моя мнимая миссия за это время стала весомее и потонула во мне: я больше не чувствовал ее, но создала меня она, все покорилось силе ее притяжения, она гнула деревья и стены, создавая небесный свод над моей головой. Раньше я принимал себя за принца. Теперь я им стал. В этом и состояло мое безумие. "Невроз формирования характера", -- заметил один из моих друзей, психоаналитик. Это так: между летом 1914 и осенью 1916 года мои полномочия стали характером; бред покинул голову, чтоб обосноваться в костях. 428 Ничего нового не случилось, все мои фантазии и предсказания остались в полной неприкосновенности. Разница была только в том, что не отдавая себе в этом отчета, безмолвно, слепо я все осуществлял. Раньше я рисовал себе мою жизнь в картинках -- смерть требовала моего появления на свет, рождение кидало меня навстречу смерти. Стоило мне перестать все это видеть, я сам стал этой связью, я натянулся, как струна, между двумя концами, рождаясь и умирая при каждом ударе сердца. Будущее бессмертие стало моим конкретным будущим -- оно пронзало любое, самое легкомысленное мое движение. Как бы глубоко меня не занимало что-либо, оно было еще более занимательным отвлечением, пустотой в полноте, легким миражом в действительности. Оно на расстоянии отнимало вкус карамели во рту, печали и радости -- в сердце; но оно же и сохраняло любой самый ничтожный миг, ибо, будучи последним в последовательности мгновений, оно еще на один шаг приближало меня к бессмертию. Оно наделило меня терпением: мне уже не нужно было перемахивать через двадцать лет, перелистывать двадцать других, я уже не мечтал о далеких днях грядущего триумфа, я ждал. Каждую минуту я ждал минуты следующей, так как она вела за собой следующую. Я пребывал в безмятежном покое целеустремленности -- я был впереди самого себя, все меня вмещало, ничто не удерживало. Насколько легче! Раньше дни мои так походили один на другой, что мне порой казалось: я обречен на постоянное повторение одного и того же. Они не слишком изменились, сохранили дурную привычку осыпаться, увядая. Но я, Я в них стал другим; теперь время нападало на мое неподвижное детство, а я -- стрела, выпущенная по приказу, -- прорывал время и устремлялся прямо к цели. 429 В 1948 году в Утрехте профессор Ван Ленеп показывал мне прожективные тесты. Одна таблица заинтересовала меня, на ней была представлена лошадь в галопе, идущий человек, летящий орел, глиссер, отрывающийся от воды -- тестируемый должен был показать рисунок, который создает у него наибольшее ощущение скорости. Я сказал: "Глиссер". Потом с интересом рассмотрел картинку, которая заставила меня выбрать ее: глиссер, казалось, отрывался от поверхности озера, еще миг -- и он взлетит над этой зыбкой гладью. Я сразу догадался, почему выбрал его: в десять лет я почувствовал, что мой форштевень, рассекая настоящее, уводит меня от него; с того времени я помчался, бегу сейчас. Критерием скорости для меня является не столько дистанция, пройденная за данный отрезок времени, сколько способность оторваться. Лет двадцать назад Джакометти, переходившего вечером площадь Италии, сбила машина. Раненный, с вывихнутой ногой, в обморочном ясновиденье, он сразу ощутил нечто сродни радости: "Наконец, со мной что-то произошло!" Человек крайностей, он ждал худшего; жизнь, которую он любил страстно, не желая другой, была перевернута, быть может, сломана глупым вторжением случая. "Ну что ж, -- решил он про себя, -- не судьба мне стать скульптором, не суждено жить, я родился зря." Но его привело в восторг, что миропорядок вдруг проявил грозную сущность, что он, Джакометти, поймал цепенящий взгляд стихийного бедствия, брошенный на огни города, на людей, на его собственное тело, оказавшееся в грязи. Скульптору всегда близко царство мертвой природы. Я восхищаюсь такой готовностью к всеприятию. Если уж любить случайности, то любить их именно так, до этих редких вспышек, открывающих любителям, что земля создана не для них. 430 Ни о чем другом в десять лет я не мечтал. Мне хотелось, чтобы каждая новая часть моей жизни возникала внезапно, дышала свежей краской. Я был заранее согласен на трудности и лишения; справедливости ради следует сказать, что я принимал их с улыбкой. Как-то вечером погасло электричество -- авария; меня позвали из другой комнаты, расставив руки, я пошел к двери и, сильно ударившись о створку, выбил зуб. Меня это развлекло; несмотря на боль, я смеялся. Как Джакометти смеялся через много лет над своей ногой, но по причине, совершенно противоположной. Поскольку свою счастливую развязку я заранее определил, все вдруг превратилось в приманку, новизна -- обманчивую видимость, порядок вещей был определен заранее потребностью народов, вызвавшей меня к жизни: в сломанном зубе я увидел знак, тайное предупреждение, которое будет понято мною позже. Проще говоря, в любых обстоятельствах, любым способом я сохранял веру в целесообразность. Просматривая свою жизнь сквозь призму кончины, я видел ее, как замкнутую память: ничто лишнее не могло в нее попасть, ничто нужное не могло из нее выйти. Можно ли придумать положение надежнее? Случайностей не было -- по воле судьбы я сталкивался только с их подобиями. Если верить газетам, улицы таили смертельную, неведомо откуда возникавшую опасность для обыкновенного человека; мне, чья судьба предопределена, бояться нечего. Возможно, я потеряю руку, ногу, глаза. Но на это можно смотреть по-разному: несчастья будут искусом и материалом для книг. Я стал терпеливо переносить огорчения и болезни, я видел в них первые черты моей триумфальной смерти, ступени, которые она создавала, чтобы поднять меня до себя. Эта грубоватая забота не была 431 неприятна, мне хотелось быть достойным ее. Чем хуже -- тем лучше, думал я; даже мои ошибки приносили пользу и, значит, я их не совершал. В десять лет я был уверен в себе; скромный и невыносимый, я не сомневался, что мои поражения -- предвестники посмертной победы. Даже ослепнув, потеряв ноги, сбившись с пути, я приду к победе. Чем больше сражений я проиграю, тем верней выиграю войну. Я никак не разделял испытания, предназначенные избранникам, и неудачи, за которые я сам отвечал. Поэтому мои шалости казались мне, в сущности, злоключениями, а в неприятностях я усматривал собственный промах; действительно, если я заболевал -- будь то корь или насморк, -- я говорил, что сам виноват: не проявил нужной осторожности, забыл надеть пальто или шарф. Я стремился обвинять себя, а не мир: не по доброте, а чтобы зависеть только от себя самого. Надменность не устраняла смирения; я так охотно соглашался со своими слабостями, потому что они выводили меня на кротчайший путь к добру. Это было удобно -- движение жизни неудержимо вело меня за собой, заставляя постоянно совершенствоваться, независимо от моего желания. Все дети знают, что они делают успехи. Впрочем, им не дают об этом забыть: "Добивайся успеха", "Он успевает", "Постоянные и серьезные успехи..." Взрослые рассказывали нам историю Франции: после Первой республики, не очень крепкой, пришла Вторая, а затем Третья -- на этот раз достойная: бог троицу любит. Сводом буржуазного оптимизма стала тогда программа радикалов: рост изобилия, искоренение пауперизма через распространение знаний и систему мелкой собственности. Нам, юным господам, этот оптимизм поставляли в приспособленном для нашего возраста виде, и мы с радостью замечали, что наши собственные успехи отражают успехи нации. И, однако, только немногие из нас стремились пойти дальше своих отцов, для большинства все заканчивалось достижением зрелости, после этого рост и развитие остановятся, зато мир сам по себе станет лучше и комфортабельней. Некоторые ждали этого с нетерпением, другие со страхом, а то и с грустью. 432 Что касается меня, то до принятия сана я относился к росту совершенно безразлично -- мне было плевать на право накинуть тогу совершеннолетия. Дед считал меня маленьким и огорчался. "Он пошел в Сартров", -- замечала бабушка, чтобы его позлить. Шарль притворялся, что не слышит, ставил меня перед собой, измерял взглядом и не слишком уверенно говорил: "Он растет!" Меня не трогала ни его озабоченность, ни его надежды: ведь и сорняки быстро растут; можно стать большим, оставаясь дурным. Для меня тогда было главным остаться хорошим навсегда. Но все изменилось, когда моя жизнь получила ускорение: поступать хорошо было уже мало, желательно было с каждым часом поступать лучше. Я следовал одной заповеди -- взбираться вверх. Чтобы питать свои претензии и спрятать их несоответствие, я делал, как все: в моих шатких детских успехах видел знамения своей судьбы. Я на самом деле делал успехи, несерьезные и вполне обычные, но они поддерживали у меня ощущение мнимого подъема. Ребенок, привыкший развлекать публику, публично я был сторонником мифа своего класса и своего поколения: человек получает пользу из полученного, накапливает опыт, настоящее насыщено уроками прошлого. Но с самим собой я этим отнюдь не удовлетворялся. Я не мог пойти на то, что бытие определяется извне, сохраняется по инерции, что любое движение души только следствие предыдущего движения. Весь я был полностью 433 порожден ожиданием грядущего, оно дало мне лучезарность, я летел вперед, и каждое мгновение снова и снова поддерживало ритуал моего появления на свет: я раздувал свои сердечные порывы, как искры внутреннего огня. Что создало во мне прошлое? Не оно меня создало, это я, сам, восстав из пепла, извлекал из небытия свою память, воссоздавая ее снова и снова. Я рождался каждый раз лучшим, я будил и все полнее разрабатывал еще нетронутые запасы своей души только потому, что смерть, подходящая неумолимо, все лучше озаряла меня своим неясным светом. Мне часто твердили: прошлое нас движет вперед, но я был уверен, что меня ведет будущее; для меня было бы ужасно ощутить в себе работу неспешных сил, медленное созревание задатков. Я упрятал плавный прогресс буржуа в свою душу, я сделал из него двигатель внутреннего сгорания: У меня прошлое подчинялось настоящему, а настоящее будущему, я выбросил безмятежную эволюцию и выбрал прерывистый путь революционных взрывов. Несколько лет назад кто-то сказал, что герои моих пьес и романов принимают неожиданные и быстрые решения -- например, в "Мухах" переворот в душе Ореста происходит мгновенно. Но, ведь, я создаю этих героев по своему образу и подобию: не такими, конечно, каков я есть, но такими, каким я стремился стать. Я стал предателем и им остался. Напрасно я вкладываю всего себя во все, что начинаю, живу в работе, гневе, дружбе -- через минуту я откажусь от себя, я это знаю. Я даже хочу этого и, радостно предвкушая измену, предаю себя уже в самый пик увлечения. В общем, придерживаюсь данного слова не хуже других, но, будучи постоянным в пристрастиях и манере поведения, не остаюсь верен эмоциям: было время, когда любой памятник, портрет или 434 пейзаж мною воспринимался, как самый прекрасный, потому только, что я видел его последним; я выводил из себя друзей, цинично или просто легкомысленно насмехаясь -- чтоб только убедиться, что меня все это больше не волнует, -- над каким-нибудь нашим воспоминанием, по-прежнему дорогим для них. Недолюбливая себя, я стремился дальше; в итоге я дорожу собой еще меньше. Постоянное движение вперед все время обесценивает меня в моих глазах -- вчера я поступил плохо, потому что это было вчера, и я знаю сегодня, сколь строг будет завтра мой приговор себе. Главное, никакого панибратства: я оставляю прошлое на приличном расстоянии. Отрочество, зрелость, даже прошедший год -- все было до переворота: сейчас наступает новое царство, но будет это, когда рак на горе свистнет. Мои первые годы жизни особенно тщательно зачеркнуты мной: взявшись за эту книгу, мне пришлось потратить много времени на чтение зачеркнутого. Когда мне было тридцать лет, друзья поражались: "Создается впечатление, что у вас не было ни родителей, ни детства". Глупец, мне это льстило. Но я люблю, почитаю безропотную и цепкую преданность вкусам, желаниям, давним мечтам, прошедшим радостям, свойственную некоторым людям -- особенно женщинам, я поражаюсь их стремлением сохранить верность себе в любом случае, сохранить память о прошлом, унести с собой в могилу первую куклу, молочный зуб, первую любовь. Я знавал мужчин, которые в конце жизни сходились с увядшей женщиной потому только, что любили ее в юности; другие не забывали обид даже мертвым и, хоть тресни, не соглашались признаться во вполне простительном грехе, совершенном двадцать лет назад. Я готов во всем признаться; у меня много поводов для самокритики, при одном условии -- чтобы это было добровольно. 435 В 1936 или в 1945 году кто-то обидел человека с моим именем: при чем здесь я? Его оскорбили, он смолчал; я отношу все это в графу его убытков -- дурак, не смог даже заставить уважать себя. Встречает меня старый друг, высказывает претензии: вот уже семнадцать лет, как он на меня обижен, когда-то я был невнимателен к нему. Плохо помню, что нападал, защищаясь, что обвинял его в ненужной подозрительности, в мании преследования -- короче говоря, просто я по-своему воспринимал случившееся; тем охотней я становлюсь теперь на его точку зрения; я с ним совершенно согласен, виноват только я: я вел себя, как человек тщеславный, эгоистичный, у меня нет сердца; отчаянно рублю направо и налево, упиваюсь тем, что все ясно; раз я так легко признаю ошибки -- значит, я не могу их повторить. Так ли это? Моя лояльность, быстрота покаяния только раздражают обиженного. Он меня понял, я над ним издеваюсь. Он сердится на меня еще больше -- на сегодняшнего, бывшего, такого, каким он меня знал всегда, постоянно та же история, а я оставляю ему неподвижные останки ради удовольствия почувствовать себя новорожденным. В конце концов меня тоже разбирает злость на этого ненормального выкапывающего трупы. С другой стороны, если кто-нибудь припоминает мне случай, когда я, как говорят, был на высоте, жестом прекращаю разговор; это принимают за скромность. Все не так, я просто убежден, что сегодня поступил бы лучше, а завтра -- еще лучше. Пожилые писатели часто не любят слишком настойчивые похвалы их первому произведению, но, уж конечно, меньше всех это радует меня. 436 Моя лучшая книга -- та, которую я пишу; затем только что опубликованная, но отвращение к ней тайно созревает во мне и скоро выйдет наружу. Найди ее критики никудышной, сегодня они меня, возможно, заденут, через полгода я буду почти согласен с их мнением. Но при одном условии -- каким бы жалким и неинтересным ни находили они это произведение, я хочу, чтоб они считали его выше всего написанного мною ранее; я согласен, чтоб мое творчество в целом было принято плохо, но хронологическая иерархия должна быть точной, она -- единственный залог того, что завтра я сделаю что-то лучшее, послезавтра еще лучшее и в конце будет шедевр. Конечно, я не обольщаюсь, я прекрасно вижу, что мы повторяемся. Но понимание этого, пришедшее позднее, хоть и изменяет давние представления, не может сломать их окончательно. Есть в моей жизни пара крутых свидетелей, которые со мной не церемонятся, они частенько ловят меня на том, что я иду проторенным путем. Мне говорят это, я верю, но в последний миг вижу, что все отлично: еще вчера я был слеп, а сегодня виден прогресс -- ведь я увидел, что перестал двигаться вперед. Порой я сам становлюсь свидетелем обвинения. Например, я вижу, что мне могла бы пригодиться страница, написанная два года назад. Ищу ее, не нахожу. Что ж, тем лучше: из-за лени я чуть не впихнул в новую работу старье -- я пишу сейчас намного точнее, сделаю все заново. Завершив работу, случайно нахожу пропавшую страницу. Поражаюсь: если не считать нескольких запятых, я сказал то же самое в тех же словах. Усомнившись, выбрасываю в корзину этот ветхий документ, оставляя вторую редакцию: чем-то она лучше прежней. Короче говоря, живу, как могу -- гляжу трезво, но жульничаю с собой, чтоб ощутить и сейчас, назло разрушительной работе старости, молодое опьянение альпиниста. 437 В десять лет эти мании и самоповторы были мне незнакомы, сомнения не существовали: шустрый, разговорчивый, завороженный событиями улицы, я беспрестанно менял кожу, на ходу сбрасывая один за другим свои шкурки. Поднимаясь по улице Суффло, в любом шаге, в великолепном блеске убегающих назад витрин, я чувствовал динамику собственной жизни, ее закон и царственное право ничему не хранить верность. Все мое всегда было со мной. Вот бабушка решила пополнить свой столовый сервиз, я вместе с ней в магазине стекла и фарфора; она рассматривает супницу, на крышке которой красное яблоко, и тарелки с рисунком в цветочек. Но это не совсем то, что ей хотелось бы, на ее тарелках есть, конечно, цветочки, но там еще коричневые насекомые, ползущие по стебелькам. Хозяйка тоже воодушевляется, она понимает, что нужно бабушке, у нее такие были, но их уже три года не выпускают; а эта модель новее, дешевле, и потом -- с насекомыми или без них -- цветы все равно есть цветы, так незачем -- вот уж точно к слову пришлось -- искать блох. Бабушка не сдается, она стоит на своем: нельзя ли посмотреть на складе? Можно, конечно, но для этого необходимо время, у хозяйки нет помощников, продавец как раз уволился. Меня усаживают в уголке, строго наказав ничего не трогать, обо мне забывают; я угнетен хрупкостью моего окружения, его пыльным поблескиваньем, посмертной маской Паскаля, ночным горшком в форме головы президента Фальера. Но я второстепенный персонаж лишь на первый взгляд. Иногда писатели выводят на авансцену служебные фигуры, а главного героя упоминают бегло, невзначай. Читателя не проведешь: он просмотрел последние страницы, чтоб увидеть, как кончается роман, он знает: у скромного юноши, стоящего у камина, за душой триста пятьдесят страниц. Триста пятьдесят страниц любви и событий. 438 У меня их не меньше пятисот. Я герой долгой истории со счастливым финалом. Я ее себе уже не рассказываю -- зачем? Я ощущал себя героем романа -- этого достаточно. Время призывало обратно старых озабоченных дам, цветы на фаянсе, магазин, черные юбки выцветали, голоса делались ватными, я искренне жалел бабушку -- во второй части ее, конечно, не будет. А я был началом, серединой и концом, объединившимися в маленьком мальчике, уже старом, уже мертвом; здесь, в полумраке лавки, среди высоких, выше его, стопок тарелок, и там, извне, далеко-далеко, под слепящим траурным солнцем славы. Я был элементом в начале его траектории и потоком волн, отраженным преградой в конце пути. Сконцентрированный, напряженный, одной рукой держащийся за могилу, другой -- колыбель, я был мгновенным и великолепным, ударом молнии, поглощенной мраком. И все же скука меня не покидала -- порой едва уловимая, порой невыносимая; не в силах ее переносить, я уступал роковому искушению. Отсутствие терпения отняло Эвридику у Орфея, по этой же причине я часто терял себя. Обалдев от безделья, я иногда оглядывался на свое безумие, тогда как нужно было о нем забыть, не выпускать его, сосредоточив внимание на внешнем мире; в эти минуты мне хотелось проявить себя сейчас же, охватить единым взглядом полноту жизни, переполнявшую меня, когда я об этом не думал. Ужас! Движение вперед, оптимизм, веселые предательства и скрытая цельность, все, что было привнесено мной лично к прорицанию госпожи Пикар, -- исчезало. Прорицание оставалось, но, что мне было с ним делать? Пророческое, но пустое, оно своим стремлением сохранить каждое мое мгновение нивелировало их: будущее, без жизненных соков, становилось сухим каркасом, я опять видел ущербность своего бытия и понимал, что мне так и не удалось найти ему оправдание. 439 Воспоминание без числа -- я сижу на скамье в Люксембургском саду: Анн-Мари попросила меня посидеть рядом, потому что я слишком много бегал и вспотел. Вот настоящая связь причин и следствий. Но мне так скучно, что я высокомерно переворачиваю все: я бегал, потому что нужно было, чтоб я вспотел и этим дал матери возможность меня позвать. Все было направлено к этой скамейке, все должно стремилось к ней привести. Какова здесь ее роль? Не могу сказать и поначалу не думаю об этом, из всех впечатлений, затронувших меня, ни одно не исчезнет; есть цель и позже она станет мне известна, ее узнают мои племянники. Сижу, болтая короткими ногами, недостающими до земли, замечаю мужчину с пакетом, горбунью -- все это пригодится. Самозабвенно повторяю: "Сидеть здесь очень важно". Становится все скучнее; не удерживаюсь и заглядываю в себя: мне не нужны сенсационные открытия, но хотелось бы понять смысл этой минуты, почувствовать ее нужность, насладиться хоть немного тем врожденным талантом прозрения, который я вижу у Мюссе или Гюго. Конечно, не нахожу ничего, кроме сплошного тумана. Примитивное понимание моего бытия и абстрактный постулат моего предназначения существуют бок о бок, не задевая друг друга сталкиваясь, не объединяясь. Хочу только одного -- убежать от себя, опять получить прекрасную сумасшедшую скорость; все напрасно -- очарование нарушено. У меня мурашки в ногах, не могу усидеть. Очень вовремя небо поручает мне новую миссию -- я обязан тут же сорваться с места. Соскакиваю со скамейки, лечу во весь дух; в конце аллеи оглядываюсь: ничто не дрогнуло, ничто не изменилось. 440 Скрываю разочарование, создаю очередную историю: в Орильяке, в меблированной комнате, году в 1945 -- именно тогда -- выяснятся важные последствия моей пробежки. Повторяю, что доволен, накручиваю себя; чтобы святому духу отрезать пути отступления, проявляю ему свое доверие: самозабвенно клянусь стать достойным тех возможностей, которые он мне дал. Все это шито белыми нитками, одна игра на нервах, я это понимаю. Мать уже тут -- шерстяной свитер, шарф, пальто: она меня заматывает, безвольно соглашаюсь на все. Впереди еще улица Суффло, усы привратника, господина Тригона, чихание гидравлического лифта. Наконец, несчастный маленький соискатель в кабинете, бродит от стула к стулу, просматривает и откладывает книги. Подхожу к окну, вижу муху под занавеской, ловлю ее в муслиновую тюрьму, заношу смертоносный палец. Это номер сверх программы, момент, исключенный из времени, замерший без движения, единственный в своем роде, он не вызовет никаких последствий -- ни сегодня вечером, ни позже. Орильяку никогда не узнать об этой неясной вечности. Человечество дремлет, а великий писатель -- святой, который мухи не обидит, -- просто вышел. Одинокий ребенок, лишенный в эту замершую минуту любого будущего, ищет в убийстве сильных ощущений; раз мне не дано настоящей человеческой судьбы, начну сам вершить судьбы -- хотя бы этой мухи. Не тороплюсь, пусть догадается, что над ней склоняется великан: палец все ближе... раздавил, очень обидно! Не стоило ее убивать, черт возьми! Она была единственной тварью на свете, боявшейся меня; теперь со мной не считается никто. Убийца насекомых, я превращаюсь в жертву, я -- насекомое. Я муха, всегда ею был. Все предел. Остается только взять со стола "Приключения капитана Коркорана", расположиться на ковре, открыть наугад сотни раз читанную книжку; чувствую себя 441 таким опустошенным, таким грустным, что истрепленные нервы не выдерживают, с первой строчки забываю все. В пустом кабинете загоняет зверя капитан Коркоран, в руках карабин, рядом ручная тигрица; непроходимые тропические чащи быстро обступают их -- вдали я высадил деревья, обезьяны прыгают с ветки на ветку. Вдруг Луизон -- тигрица -- начинает рычать, Коркоран замирает, враг приближается. Именно этот захватывающий момент выбирает моя слава, чтобы вернуться, а человечество, чтобы пробудиться и обратиться ко мне за помощью, святой дух -- чтоб произнести переворачивающие душу слова: "Ты стал бы меня искать, когда б уже не нашел". Ненужная лесть, кто здесь ее услышит, кроме храброго Коркорана? Но тут, будто ему только и нужны были эти слова, возвращается выдающийся писатель; внучатый племянник зачитывается историей моей жизни, слезы наворачиваются ему на глаза, будущее пробуждается, беспредельная любовь окутывает меня, огни блуждают в моем сердце; не двигаюсь, не замечаю иллюминацию, захвачен книгой. Огни, наконец, погасли; ничего не ощущаю, кроме ритма, беспредельной тяги вперед, я трогаюсь с места, тронулся, двигаюсь, мотор работает. Я чувствую скорость моей души. Вот мое начало: я бежал, внешние силы задали характер моего бега, создали меня. Сквозь изжившую себя концепцию культуры просматривалась религия, она была образцом, -- всем, что было в ней детского, она нравилась ребенку. Меня учили священной истории. Евангелием, катехизисом, но не предоставили возможности верить: это привело к хаосу, ставшему моим порядком. Во время горообразования произошло смещение коры: идея святости, взятая у католицизма, была обрамлена в изящную словесность, я не смог стать верующим, поэтому увидел суррогат христианина в литераторе; главной задачей его жизни было искупление, пребывание в земной юдоли преследовало одну цель -- достойно выдержать испытания и заслужить посмертное блаженство. 442 Кончина превратилась в ритуал перехода, и земное бессмертие предстало в качестве субститута вечной жизни. Чтобы обеспечить свою нетленность в сознании человечества, я пришел в выводу, что и само оно пребудет вечно. Погибнуть в его лоне означало родиться и получить бесконечность, но если бы мне сообщили о гибели планеты в результате какого-нибудь катаклизма, даже через пятьдесят тысяч лет, я был бы в ужасе. Даже сейчас, утратив все иллюзии, -я не могу без содрогания думать о том, что солнце остынет. Пусть люди забудут меня на следующий день после похорон, это меня не волнует. Я принадлежу им, пока они живы. Ускользающий, безымянный, присущий каждому, как во мне самом живут миллиарды почивших, которых я не знаю, но сохраняю от уничтожения; но если человечество погибнет, оно действительно убьет своих мертвецов. Миф был прост, я легко переварил его. Сын двух церквей -- протестантской и католической, -- я не смог верить в святых, деву Марию и даже в Бога, пока они носили эти имена. Но на меня влияла огромная коллективная сила -- вера других; живущая в моем сердце, она ждала своего часа: стоило назвать по-другому ее божество и чуть изменить его облик, как она, разглядев его под маской, которая обманула меня, бросилась, вцепилась в него когтями. Я считал, что отдаюсь литературе, а на самом деле принял постриг. Вера смиреннейшего из верующих стала во мне надменной убежденностью в своем предназначении. 443 Предназначении? Почему бы нет? Ведь любой христианин избранник божий. Я вырос сорняком на удобренной почве католицизма, мои корни вбирали ее соки, наливались ими. Поэтому я тридцать лет глядел не видя. В 1917 году в Ла Рошели я как-то ждал утром товарищей, мы должны были вместе пойти в лицей; они опаздывали не придумав ничего другого, я стал размышлять о всемогущем. Тут же он кубарем скатился по лазури и испарился без объяснений. Его нет, сказал я себе с вежливым удивлением и стал считать этот вопрос решенным. В некотором смысле все действительно было решено, потому что с той поры у меня никогда не появлялось желания воскресить его. Но был другой, невидимый святой дух, подтверждавший данные мне полномочия и управлявший моей жизнью с помощью безымянных, могучих священных сил. От него было еще сложнее избавиться, он устроился в тылах моего мозга, среди полученных из-под полы слов, которыми я пользовался, чтоб осознать себя, свое место в жизни, смысл своего бытия. Еще долго я писал с целью задобрить смерть -- переодетую религию, -- выдрать свою жизнь из когтей случайности. Я отдался церкви. Ее воинствующий сторонник, я искал надеялся на спасение в творчестве; мистик, я старался оказаться в безмолвии бытия через тревожащий шорох слов, и, главное, я ставил имена на место вещей: в этом и состоит вера. Мой взор замутнел. Пока было затмение, я считал, что спасся. В тридцать лет я прекрасно проделал лихой фокус: описал в "Тошноте" -- и, верьте мне, абсолютно искренне -- всю горечь бесцельного, неоправданного существования таких как я, как будто меня это никак не касается. 444 Конечно, я был Рокантеном, безо всяких скидок я показывал через него материал моей жизни, но одновременно существовал "я" -- избранный, летописец преисподней, фотомикроскоп из стекла и стали, установленный на свою собственную протоплазмическую жидкость. Позже я весело рассказывал, что человеку нельзя быть собой. И я не мог быть собой, но у меня был мандат, который предоставил мне право раскрыть эту невозможность, сделав этим из нее возможность, данную только мне, объект своей миссии, трамплин своей славы. Я был в плену у этих очевидных истин, но не видел их -- я сквозь них смотрел на мир. Фальшивый до мозга костей, плод розыгрыша, я радостно рассказывал о том, сколь тягостны условия человеческой жизни. Догматик, я не верил ничему, кроме того, что сомнение -- символ моей исключительности; я создавал одной рукой то, что разрушал другой, сделал из колебаний залог устойчивости. Я был счастлив. С той поры стал другим. Я расскажу позже, какие кислоты источили прозрачный панцирь, который деформировал меня, как при каких обстоятельствах я познакомился с насилием, проявил свое уродство. Оно надолго служило мне негативной опорой, жженой известью, истребившей чудесное дитя. Что именно заставило меня систематически мыслить наперекор себе, настолько наперекор, что чем сильнее не нравился мне мой вывод, тем он мне казался вернее. Мнимое предназначение испарилось; страдания, искупление, бессмертие -- все исчезло, от здания, построенного мной, остались лишь руины, святой дух был пойман мной в подвале и изгнан; атеизм -- мероприятие жестокое и требующее терпения. Мне кажется, что я довел дело до конца. 445 Я все прекрасно вижу, я чужд самообману, знаю свои задачи, без сомнения достоин награды за гражданственность. Уже почти десять лет, как я -- человек, опомнившийся после тяжелого, горького и сладостного безумия: трудно осмыслить все, нельзя без смеха смотреть на свои ошибки, не ясно, как поступить со своей жизнью. Я опять, как и в семь лет, стал безбилетным пассажиром; контролер зашел в мое купе, смотрит на меня, хоть и не так строго, как раньше: в сущности, он не прочь уйти, дать мне спокойно добраться до конца. Только нужно, чтобы повинился неизвестно в чем, ему подойдет все, что угодно. К сожалению, мне ничего не приходит в голову, впрочем, мне неохота думать; так мы и поедем вместе, смущая друг друга, до самого Дижона, где меня -- я это знаю -- никто не встречает. Ни дня без строчки. Я разуверился, но не отступился. Я все еще пишу. Что еще делать? Это стало привычкой и, к тому же, это -- моя профессия. Я долго считал перо шпагой, сейчас я понял наше бессилие. Не имеет значение: я пишу, я буду писать книги; они нужны, от них есть польза. Культура не спасает ничего и никого, и не оправдывает. Но она -- творение человека: он себя обращает в нее, видит в ней себя; только в этом критическом зеркале может увидеть он свой облик. К тому же старое, дряхлое здание -- мой самообман. В этом мой характер, от невроза можно вылечиться, от себя не выздоровеешь. В пятьдесят лет я сберег свои детские черты, хоть и поношенные, потертые, попранные, спрятанные вглубь, лишенные права голоса. Обычно они таятся в тени, подстерегают: стоит ослабить внимание -- они поднимают голову и, под маской, прорываются на публику. Я искренне верю, что пишу для современников, но известность нервирует меня -- это не слава, ведь я все еще жив. Но все же это не соответствует моим мечтам. Значит, в глубине души они еще живы? И да и нет. 446 Конечно, я их модифицировал: я не смог уйти из жизни неоцененным, но порой я льщу себе надеждой, что сейчас меня недооценивают. Гризельда жива. Пардальян еще во мне. И Отрогов. Весь я -- из них, они -- от бога, но я не верю в бога. Вот и разберись. Что касается меня, я этого так и не понял и иногда думаю: уж не игрок ли я в старую игру -- поддавки? Не пинаю ли я так прилежно былые упования, надеясь на возмещение сторицей? Тогда я Филоктет: важный и вонючий, этот калека отдал все, даже лук и стрелы, без условий. Но, поверьте, втайне он надеялся на воздаяние. Не будем об этом. Как сказала бы Мами: "Здесь скользко -- будьте внимательны!" Есть и хорошее в моем безумии: с первого дня оно защитило меня от искушения считать себя "элитой", я никогда так не думал, что мне выпала удача иметь "талант". У меня была одна цель -- спасти себя трудом и верой. Руки и карманы всегда пусты. Мой ничем не обоснованный выбор ни над кем меня не возвышал: никак не снаряженный, не оснащенный, я себя полностью отдал творчеству. Для того, чтобы спасти себя. Что же делать, если я понял невозможность вечного блаженства и оставил его на складе бутафории? Человек, впитавший всех людей, он стоит всех, его стоит любой. Научно-популярное издание САРТР Жан Поль ЧТО ТАКОЕ ЛИТЕРАТУРА? СЛОВА Художник обложки М. В. Драко Подписано в печать 24.08.99. Формат 84x108/32. Бумага газетная. Печать офсетная. Усл. печ. л. 23,52. Уч.-изд. л. 16,68. Тираж 11000 экз. Заказ No 2046 ООО "Попурри". Лицензия ЛВ No 117 oi 17.12.97. Республика Беларусь, 220033, г. Минск, ул. П. Глебки, 12. При участии ООО "Харвест". Лицензия ЛВ No 32 от 27.08.97. Республика Беларусь, 220013, г. Минск, ул. Я. Коласа, 35, к. 305. Качество печати соответствует качеству представленных заказчиком диапозитивов. Отпечатано с готовых диапозитивов заказчика в типографии издательства "Белорусский Дом печати". Республика Беларусь, 220013, г. Минск, пр. Ф. Скорины, 79.