етям слои разделение общества -- в ложах им показывают декольтированные плечи и живых дворян. Они приходят домой потрясенные, усталые, немного подготовленные к социальному ритуалу, к тому, чтобы стать Жюлями Фаврами, Жюлями Ферри, Жюлями Греви. Попросите кого-нибудь из моих сверстников назвать день своего первого похода в кинематограф. Мы даже не заметили, как оказались в новом веке, не имеющем традиций, которому предназначено было затмить своими плохими манерами все ушедшие эпохи, и новое искусство, искусство простолюдинов, предвосхищало этот век дикости. Возникшее "на дне", отнесенное начальством в разряд ярмарочных увеселений, оно вело себя по-простецки, шокируя солидных граждан; это была забава для женщин и детей. Мы с матерью страстно любили, но никогда об этом не вспоминали и не говорили -- кто будет говорить о хлебе, когда его достаточно? Мы постигли существование кинематографа только тогда, когда он уже давно был нашей жизненной потребностью. В ненастную погоду Анн-Мари спрашивала меня, куда бы мне хотелось пойти; мы долго выбирали между цирком, театром Шатле, Павильоном электричества и Паноптикумом; в последний момент мы с продуманной небрежностью выбирали кино. Стоило нам открыть парадную дверь, как на пороге своего кабинета возникал Шарль: "Куда вы собрались, дети?" -- "В синематограф" -- прилежно объясняла мать. Дед морщился, а мать поспешно добавляла: 347 "Это в "Пантеоне", в нескольких шагах от дома, достаточно перейти улицу Суффло". Дед не возражал, но пожимал плечами. В ближайший четверг он делился с господином Симонно: "Вы человек здравый, Симонно, ну как это понять -- дочь водит моего внука в кино!" И господин Симонно примирительно сообщал: "Сам я там никогда не был, но иногда жена ходит". Как правило, мы приходили после начала сеанса. Спотыкаясь, ощупью осторожно ступали за билетершей. Я ощущал себя заговорщиком: над нашей головой зал пронизывал сноп белых лучей, в нем кружилась пыль, дым табака; пианино ревело; на стенах сияли фиолетовые груши; у меня замирало дыхание от запаха лака и дезинфекции. Запахи и плоды этой темноты, наполненной людьми, перемешались для меня: я сосал фиолетовые лампочки, чувствовал во рту их кисловатый вкус. Набив спину о чужие колени, я устраивался на скрипучем стуле, мать подкладывала под меня сложенное одеяло, чтобы мне было лучше видно, и после этого я бросал взгляд на экран, на движущееся меловое пятно, на дрожащие пейзажи, тронутые ливнями, дождь лил без передышки, даже при самом ярком солнце, даже в комнатах; порой пылающий астероид перелетал вдруг через гостиную какой-то баронессы, на лице которой не было при этом ни малейшего удивления. Мне импонировал этот дождь, эта непрестанная суета, тревожившая стену. С первыми аккордами тапера из "Фингаловой пещеры", всем становилось ясно, что с минуты на минуту можно ждать преступника -- баронесса трепетала от страха. Но ее прекрасное, в черных подтеках лицо вдруг заменяла лиловая надпись: "Конец первой части". Мгновенное возвращение. Свет. Где я? В школе? В общественном месте? Все просто -- ряды откидных стульев, у которых на виду пружины; стены, 348 выкрашенные охрой; заплеванный и грязный пол. Зал наполнялся неясным гулом, зрители обретали дар речи, билетерша оглушительно предлагала леденцы, мать покупала мне конфеты. Я тут же совал их в рот, на языке таяли фиолетовые лампочки. Люди протирали глаза, каждый впервые обнаруживал соседей. Солдаты, няньки с ближних улиц; какой-то тощий старик шикает -- простоволосые девушки с фабрики слишком громко смеются. Все это люди не нашего круга; к счастью, местами на почтительном расстоянии друг от друга над этим партером голов умиротворяюще виднеются пышные шляпы. Моего покойного отца, моего деда -- посетителей лож первого яруса -- социальная иерархия театра научила определенному церемониалу: в местах большого скопления людей желательно воздвигать между ними ритуальные барьеры, в противном случае они передерутся. Кинематограф говорил о другом: казалось, не праздник, а скорее бедствие объединяет эту удивительно разношерстную толпу. Этикет отпал, и проявилась наконец, настоящая связь людей, их общность. Мне нравилась толпа, я стал ненавидеть церемонии. Какие только толпы мне довелось повидать на моем веку, но открытость, это безотказное общение любого со всеми, это сон наяву, это туманное осознание того, что быть человеком опасно, мне удалось видеть потом только однажды -- в 1940 году в лагере для военнопленных XII Д. Понемногу осмелев, мать начала водить меня в кинотеатры Больших Бульваров: "Синераму", "Фоли-Драматик", "Водевиль", "Гомон-Палас", который тогда назывался "Ипподромом". Я смотрел "Зигомара" и "Фантомаса", "Приключения Мациста", "Тайны Нью-Йорка". Позолота портила мне удовольствие -- "Водевиль", низведенный из театра 349 до иллюзиона, не захотел расстаться с былым великолепием. До самой последней минуты красный занавес с золотыми кистями таил от зрителей экран; о начале сеанса сообщали тремя ударами, оркестр играл увертюру, занавес поднимался, свет гас. Меня нервировал этот ненужный церемониал, вся эта устаревшая роскошь, которая лишь отдаляла персонажей от зрителей. Наши отцы, знавшие ярусы и галерки, приниженные блеском люстр, росписями потолка, не могли и не хотели считать, что театр принадлежит им -- они были там гостями. Я стремился стать, как можно ближе к фильму. Демократизм неухоженных кинотеатров нашего квартала привела меня к мысли, что это новое искусство принадлежит мне, как и всем. По своему развитию мы были однолетки: мне было семь, и я умел читать, ему -- двенадцать, и оно не могло говорить. Считали, что оно делает только первые шаги, но перед ним большое будущее; я решил, что мы будем расти вместе. Я не позабыл нашего общего детства: мне предлагают леденцы, когда женщина в моем присутствии покрывает ногти лаком, когда в уборной какой-нибудь провинциальной гостиницы пахнет дезинфекцией, когда ночью в вагоне я рассматриваю фиолетовый ночник на потолке, зрением, обонянием, языком я чувствую свет и запахи давнишних кинозалов; четыре года назад, попав в шторм на широте Фингаловых пещер, я расслышал в завываниях ветра звуки пианино. Равнодушный к священнодействию, я любил колдовство; кинематограф был неясным субъектом, и я питал к нему извращенное влечение, ценя в нем его тогдашнее несовершенство. В этом дрожании было все и ничего, все, доведенное да ничего; я был свидетелем конвульсий стены, твердые тела освобождались от своей массивности, того, что отягощало меня даже в моем теле. Эта способность к бесконечному 350 ухудшению льстила моему юному идеализму; со временем перенос и вращение треугольников напоминали мне движение лиц на экране -- даже в планиметрии мне нравилось кино. Для меня главными цветами стали черное и белое, они впитали в себя все остальные, и демонстрировали их только избранным. Меня очаровывала возможность увидеть невидимое. Но больше всего я любил непреодолимую немоту моих героев. Впрочем, нет, они не были немы, потому что могли выразить свои чувства. Мы общались через музыку, это было отражение их внутренней жизни. Оскорбленная невинность струила музыку, я чувствовал горе жертвы сильнее, чем если бы она могла все объяснить. Я читал реплики, ни воспринимал лишь надежду и отчаяние, настойчиво ловил ухом горделивое страдание, которое не высказать в словах. Я был соучастником: на экране рыдает юная вдова, это не я, но все-таки у нас одна душа -- похоронный марш Шопена, и вот мои глаза полны ее слез. Не умея предсказывать, я ощущал себя пророком: предатель еще не изменил, а я уже наполнен его преступлением, в замке вроде все спокойно, но зловещие аккорды вещают о присутствии убийцы. Я страшно завидовал этим ковбоям, мушкетерам, полицейским -- их будущее находилось здесь, в этой значительной музыке, оно распоряжалось настоящим. Неугомонная мелодия, сливаясь с их жизнью, вела к победе или к смерти, одновременно устремляясь к своему собственному концу. Этих героев действительно ждали: девушка, над которой нависла опасность, ждал военачальник, предатель, притихший в лесной засаде, ждал связанный друг, печально наблюдая, как язычок пламени приближается по фитилю к бочонку с порохом. Бег пламени, отчаянная борьба девственницы с насильником, галоп героя по степи, непрерывная смена этих образов, вся эта 351 гонка и откуда-то из ада зажигательная мелодия "Скачки в пропасть" -- оркестрового отрывка из "Осуждения Фауста" в переложении для фортепьяно, -- все это объединялось в одно: судьбу. Герой спрыгивал с коня, гасил фитиль, изменник нападал на него, начинался поединок на ножах, но даже случайности этого поединка обязательно подчинялись развитию музыкальной темы -- это были мнимые случайности, за которыми хороню просматривался всеобщий порядок. Вот здорово было, когда последний удар ножа приходился на последний аккорд! Я был на седьмом небе, я обрел мир, в котором мне хотелось жить, я подошел к абсолюту. А как было обидно, когда зажигался свет! Я проникался любовью к этим героям, а они исчезали, забирая свой мир с собой: я проникался их победой каждой клеткой своего существа, и все-таки это была их победа, а не моя -- на улице я опять становился невостребованным. Я решил заменить слова музыкой. Эта можно было сделать каждый вечер около пяти. У деда в это время были занятия в институте, бабушка читала в своей комнате роман графини Жип, мать, после моего полдника, распорядившись насчет обеда и отдав последние наставления служанке, садилась за рояль и играла баллады Шопена, сонату Шумана, симфонические вариации Франка, а иногда, уступая мне, "Фингалову пещеру". Я пробирался в кабинет деда. Сумерки, на рояле горят две свечи. Полумрак меня устраивал, я вооружался дедовой линейкой -- это была моя рапира, его разрезным ножом -- моим кинжалом, и тотчас становился плоским изображением мушкетера. Случалось, что вдохновение приходило не сразу; занять себя, я, знаменитый дуэлянт, выдумывал, что некие обстоятельства вынуждают хранить инкогнито. Мне приходилось безответно сносить удары, и, призвав на 352 помощь все свое мужество, строить из себя труса. Я бродил по комнате, волоча ноги, повесив голову и глядя исподлобья: иногда я вздрагивал, изображая так, полученные пощечины или пинки под зад, но я и не пытался давать сдачи -- я запоминал имя нахала. Наконец, сказывалась лошадиная доза музыки. Будто шаманский барабан, рояль затягивал меня в свой ритм, фантазия-экспромт выживала из меня душу, поглощала меня, принося с собой таинственное прошлое и блистательным, смертельно опасным будущим: я был одержим, бес, захвативший меня, тряс, как грушу. По коням! Я был конем и всадником, пришпоривал и чувствовал шпоры, я летел по ландам и прериям, по кабинету деда от двери к окнам. "Ты слишком разошелся, соседи будут жаловаться", -- замечала, не переставая играть, Анн-Мари. Я не мог ответить, поскольку был нем. Вот я вижу герцога, соскакиваю с коня; беззвучно шевелю губами, это я довожу до его сведения, что он ублюдок. Он приказывает убить меня своим рейтарам, но моя шпага защищает меня, как крепость! Порой я пронзаю очередную грудь и тут же, перевернувшись, становлюсь зарубленным наемником, падаю и умираю на ковре. Потом, тайно выбираясь из трупа, встаю и опять принимаюсь за роль странствующего рыцаря. Я исполнял все роли одновременно: рыцарь, я отвешиваю пощечину герцогу -- поворачиваюсь кругом и -- герцог, получаю ее. Но мне не нравилось долгое пребывание в шкуре злодея, мне хотелось вернуться к доблестной заглавной роли, к самому себе. Не зная поражений, я всегда побеждал. Но, так же как и в ночных моих приключениях, я переносил свое торжество из страха перед неприкаянностью, которую оно принесет с собой. 353 Я спасал юную графиню от домогательств родного брата короля. Вот это резня! Но вот мать перешла на другую страницу: аллегро превратилось в лирическое адажио, я наспех завершаю кровопролитие и ласково улыбаюсь своей подопечной. Она меня любит, об этом рассказывает музыка. Я тоже, судя по всему, ее люблю: в моей груди зарождается влюбленное, томное сердце. Как поступают, когда любят? Я беру ее за руку, гуляю с ней по лугу, но этого мало. Приходится срочно прибегать к наемникам и пройдохам, они выручают меня из затруднительного положения -- нападают на нас, сто против одного; девяносто головорезов я беспощадно убиваю, остальные десять похищают графиню. Самое время вступить в сумрачную полосу моей жизни -- женщина, которая меня любит, в плену, вся полиция королевства на ногах из-за меня, я вне закона, я гоним, я изгой, у меня нет ничего, кроме чистой совести и шпаги. Горемыкой я меряю шагами кабинет, вбирая в себя страстную грусть Шопена. Порой я наспех просматриваю свою жизнь, забегая года на два-три вперед, чтобы убедиться, что все будет хорошо -- мне возвратят мои титулы, имения, мою невесту, почти такую же невинную, и король будет еще просить у меня прощения. Но тут же, одним разом вернувшись на два-три года назад, я опять оказываюсь в нищете. Я восторгался этой минутой. Вымысел совпадал с действительностью: заброшенный скиталец, странствующий в поисках справедливости, как две капли воды напоминал неприкаянного, тяготящегося самим собой ребенка -- в поисках оправдания существования он под музыку бродил по кабинету деда. Не выходя из образа, я пользовался этим совпадением, чтобы объединить наши судьбы; убежденный в конечной победе, я видел в своих несчастьях кратчайший путь к ней, сквозь нынешнее жалкое существование я видел грядущую славу, ради нее-то и осуществлялся этот путь через горнило бед. Соната Шумана окончательно внушала мне это: я был несчастная божья тварь, и я же 354 был Господь Бог, от сотворения мира спасший ее. Как сладостно пребывать в безнадежном отчаянии, это несет с собой право дуться на весь мир. Пресыщенный слишком легким успехом, я вкушал сладость меланхолии, терпкую горечь обид. Предмет неустанных забот, пресыщенный, лишенный желаний, я погружался в придуманные страдания; восемь лет благоденствия привили мне вкус к мученичеству. Моих будничных судей, слишком ко мне расположенных, я заменил бессердечным трибуналом, способным осудить меня, не выслушав; от него-то мне и нужен был оправдательный приговор, слава, лавровый венец. Раз двадцать я с упоением перечитывал историю Гризельды; но сам я не любил страдание, и первые мои устремления были жестоки. Заступник сонма принцесс без стеснения воображал, как дерет маленькую соседку по дому. В истории Гризельды, довольно неприглядной, меня привлекал садизм потерпевшей и ее незыблемая добродетель, которая в конце концов заставляет палача-мужа склониться перед ней. Вот в этом-то и было мое сокровенное желание: поставить судей на колени, заставить меня уважать и этим покарать их за пристрастность. Но я каждый день переносил вынесение оправдательного приговора. Герой грядущей победы, я томился в предвкушении триумфа и всегда от него увиливал. Я думаю, что в этой двойной меланхолии, искренней и наигранной, отражалось мое разочарование: мои подвиги, следующие друг за другом были цепью случайностей. Когда затихали последние аккорды Фантазии-экспромта, я опять возвращался к лишенному минувшего летоисчислению сирот, которым не доставало отцов, и странствующих рыцарей, у которых не было сирот. Герой или школьник, я пребывал в замкнутом кругу тех же подвигов, тех же диктантов, я бился о стены своей тюрьмы -- повторения. Но все-таки будущее было -- мне это доказал кинематограф. Я мечтал обрести свое жизненное предназначение. В итоге упрямая безответность Гризельды мне приелась; сколько я ни переносил историческую минуту моего триумфа, я не мог превратить ее в настоящую будущность, она все равно была всего лишь отсрочкой настоящего. Именно в это время -- не то в 1912, не то в 1913 году -- мне попался роман Жюль Верна "Мишель Строгов". Я рыдал от радости -- вот эта судьба! Офицеру Строгову не нужно было ждать прихоти разбойников, чтобы проявить свою храбрость. Приказ свыше вытащил его из безвестности, вся его жизнь была подчинена этому приказу, и он погибал в минуту торжества, ибо слава стала его смертью; переворачивалась последняя страница книги, и за живым Мишелем закрывалась дверь маленького склепа с золотым образом. Никаких сомнений -- его жизнь была оправдана с первых минут. Никаких случайностей -- правда, он все время перемещался, но соображения государственной важности, смелость героя, зоркость врагов, природа данной местности, средства сообщения, множество других факторов -- все предопределенные -- позволяли в любой момент определить его положение на карте. Нет даже намека на повторение -- все преображалось. Мишелю самому приходилось постоянно меняться, его судьба указывала ему цель, у него была своя путеводная звезда. Через три месяца я перечитал роман с прежним восторгом; сам Мишель мне не нравился, для меня он был слишком добродетелен, но я завидовал его уделу. Меня восхищал христианин, живший в нем, мне им стать не позволили. Самодержец российский был Богом-отцом. На Мишеля, специальным приказом пробужденного из небытия, как на всякую божью тварь, была возложена сложнейшая и единственная в своем роде миссия. Oн шел по нашей юдоли скорби, 356 отбрасывая соблазны и преодолевая препятствия, отведав мученичества и сподобившись помощи свыше! Он прославлял своего создателя и, сведя дело к победному концу, оказался в бессмертии. Книга эта стала для меня ядом -- получается, на свете есть избранники? Высочайшая потребность указывает ему дорогу. Святость меня не привлекала, в Мишеле Строгове она затронула меня лишь потому, что выдала себя за героизм. В то же время я разыгрывал свои прежние пантомимы, а идея миссии повисла в воздухе бесплотным призраком, который мне не удавалось наделить телом, но от которого я не мог избавиться. Не стоит и говорить, что мои статисты, короли Франции, готовые услужить, ждали только моего знака, чтобы потребовать услуг от меня. Но я не торопился. Если ты рискуешь из верноподданнических чувств, то где здесь великодушие? Марсель Дюно, боксер со стальными кулаками, каждую неделю восхищал меня, мимоходом совершая подвиги, которые выходили за рамки его обязанностей. А Мишель Строгов, слепой, покрытый славными ранами, только выполнял свой долг. Я восторгался его мужеством и осуждал его покорность: выше этого храбреца было только небо, для чего он склонил голову перед царем? Царю оставалось целовать землю под ногами Мишеля. Но без признания чьего-то превосходства над собой, от кого можно получить мандат на существование? Это противоречие приводило меня в тупик. Иногда я пробовал обойти препятствие -- до меня, неизвестного ребенка, доходили сведения об опасной миссии. Я кидался в ноги короля, умоляя доверить ее мне. Он отказывал -- я слишком молод, задача чрезвычайно сложна и опасна. Тогда, встав с колен, я вызывал на дуэль побеждал одного за другим всех его военачальников. Король соглашался: "Что ж, раз ты сам этого захотел, ступай!" Но мой маневр 35Z меня не утешал, я понимал, что сам предлагаю себя. Вдобавок коронованные болванчики внушали мне неприязнь -- я был санкюлот, цареубийца, дед восстановил меня против всех тиранов вообще, будь то Людовик XVI или Баденге. И главное, я каждое утро заглатывал очередной отрывок из романа Мишеля Зевако в "Ле Матен". Этот ловкий имитатор Гюго придумал республиканский вариант романа плаща и кинжала. Его герои были из народа, они создавали и рушили империи, с XIV века предсказывали французскую революцию, по доброте душевной заступались за малолетних и безумных королей от их министров, били в морду королей-злодеев. В моей голове царил самый великий из этих героев -- Пардальян. Множество раз, бывало, подражая ему, я хорохорился, важно расставив свои тонкие ножки, и отвешивал пощечины Генриху III и Людовику XIII. Как я мог после этого исполнять их приказы? В общем, я не мог из самого себя извлечь мандат, который послужил бы оправданием моего пребывания на этой земле, ни позволить кому-то выдать мне его. Я снова вскакивал на своего коня, нехотя скучал в сражениях; рассеянный убийца, ленивый страдалец, я оставался Гризельдой при отсутствии царя, Бога или самого заурядного отца. Я вел двойную жизнь, и одинаково фальшивую: на людях я был лицедеем -- пресловутый внук известного Шарля Швейцера; наедине с собой я окунался в воображаемые обиды. Иллюзорную славу я компенсировал мнимым прозябанием. Я легко мог перейти от одной роли к другой. В мгновение, когда я был готов поразить врага, в замке поворачивался ключ, руки матери, словно скованные, замирали на клавишах, я возвращал линейку в шкаф и повисал на шее деда. Я придвигал ему кресло, подавал тапочки на меху и расспрашивал о событиях в институте, называя по имени всех его учеников. Как бы я ни увлекался своими фантазиями, опасность была не в том, что я потеряю голову. Мне угрожало другое: моим настоящим "я" могла навсегда остаться череда обманов. 358 Но существовал и другой мир: на лужайках Люксембургского сада играли дети, я подходил к ним, а они пробегали в двух шагах, не замечая меня; я глядел на них глазами нищего -- как они были сильны и проворны, как они были прекрасны. При этих героях из плоти и крови я сразу утрачивал свой "ум не по годам", свои универсальные познания, прекрасную мускулатуру и мастерство опытного дуэлянта. Стоя у дерева, я ждал. По первому же небрежному оклику главаря их компании: "Иди к нам, Пардальян; ты будешь пленником", -- я отрекся бы от всех своих привилегий. Я был бы счастлив даже в роли статиста, я с радостью согласился бы играть раненого на носилках, даже труп. Но мне даже этого не предложили: я встретил своих настоящих судей -- сверстников и ровней, и их безразличие стало обвинительным приговором для меня. Я не мог прийти в себя, увидев, за кого они меня принимают: не чудо природы, не медуза, а просто совершенно неинтересный заморыш. Моя мать не смогла скрыть возмущение; эта высокая красавица спокойно относилась к тому, что я коротыш. Она считала это естественным: Швейцеры высокие, Сартры маленькие. Я пошел в отца, что тут такого. Ей даже нравилось, что я в свои восемь лет остался миниатюрным и удобным в пользовании -- мой карманный формат она воспринимала как продленное младенчество. Но, когда она видела, что никто не зовет меня поиграть, любовь подсказывала ей, что я могу подумать, будто я карлик -- хотя я все-таки не карлик, и буду переживать. Желая избавить меня от отчаяния, она с деланным раздражением говорила: "Чего ты стоишь, дурачок? Скажи, что ты тоже хочешь поиграть с ними". Я мотал головой: я был 359 готов на самые унизительные роли, но гордость не позволяла мне их выпрашивать. Мать предлагала помощь: "Хочешь, я поговорю с их мамами?" Мамы были тут же с вязаньем в садовых креслах. Но я заклинал ее не делать этого; она брала меня за руку, и мы плелись от дерева к дереву, от одной группки детей к другой, постоянные просители, всегда отверженные. В сумерках я опять попадал на свой насест, обретал горные высоты, где царил свой дух, свои грезы; за неудачи я удостаивал себя дюжиной детских пророчеств и расправой с сотней наемников. И все-таки что-то у меня не получалось. Выручил меня дед: сам того не ведая, он толкнул меня на стезю другого обмана, который изменил мою жизнь. 360 ПИСАТЬ Шарль Швейцер никогда не считал себя писателем, но французским языком всегда восхищался и даже сейчас, на семидесятом году жизни. Освоенный с трудом, этот язык так и не стал для него своим; дед играл им, каламбурил, любовался каждым словом, и его беспощадный выговор не щадил ни одного слога. На досуге перо деда вырисовывало словесные гирлянды. Ему нравилось отмечать события семейной и школьной жизни произведениями по поводу: новогодними пожеланиями, поздравлениями с рождениями, свадьбами, рифмованными сообщениями ко дню Карла Великого, пьесками, шарадами, буриме, хорошенькими пошлостями; на ученых конгрессах любил импровизацию немецкими и французскими четверостишиями. С наступлением лета, еще до того, как у деда кончались занятия, мы -- женщины и я -- отправлялись в Аркашон. Дед писал нам три раза в неделю: две страницы -- Луизе, постскриптум -- Анн-Мари, мне -- письмо в стихах. Чтобы я ощутил свое счастье сполна, мать просматривала правила просодии и объясняла их мне. Как-то заметили, как я тружусь над ответными стихами, на меня насели, заставили дописать, поучаствовали. Отправив письмо, обе женщины смеялись до слез, воображая удивление адресата. Обратная почта доставила мне хвалебный ответ в стихах. Мой ответ тоже был стихотворным. Это стало привычкой, между дедом и внуком натянулась еще одна нить: словно индейцы или монмартрские сутенеры, мы изъяснялись между собой на языке, недоступном для женщин. Мне преподнесли словарь рифм, я 361 превратился в стихотворца. Я адресовал мадригалы Веве, светловолосой девочке, которая была прикована к креслу и через несколько лет скончалась. Девочка -- кроткая душа -- не замечала их, но восхищение широкой публики сторицей награждало меня за ее равнодушие. И сейчас сохранились некоторые из этих стихов. "Все дети гениальны, за исключением Мину Друз", -- сказал Кокто в 1955 году. В 1912 гениальны были все, за исключением меня. Я подражал, следуя ритуалу, строил из себя взрослого, но прежде всего я сочинял потому, что был внуком Шарля Швейцера. Я прочитал басни Лафонтена и имел к нему претензии: автор вел себя слишком расковано; я решил переписать басни александрийским стихом. Задача была для меня непосильная, да еще я заметил, что надо мной посмеиваются; на этом мои поэтические эксперименты завершились. Но дело было сделано -- я перешел от стихов к прозе, свободно пересказывая захватывающие приключения, почерпнутые из "Сверчка". И в нужный момент -- я увидел бесполезность моих фантазий. Полет моей фантазии был только погоней за действительностью. Когда мать, не отрывая глаз от нот, спрашивала: "Чем ты занят, Пулу?" -- я иногда отвечал, преступая обет молчания: "Кино". На самом деле я пытался вытеснить образы из своей головы и реализовать их в мечте, среди взаправдашней мебели и взаправдашних стен, вернуть им великолепие, зрелищность образов, струившихся по экрану. Все тщетно, я уже понял, что участвую в двойном обмане: играю роль актера, исполняющего героя. 362 Я начинал писать и тут же откладывал перо, счастье было чрезмерно. Обман оставался обманом, но я говорил уже, что видел в словах суть вещей. Ничто не занимало меня больше, чем мои закорючки, в которых сквозь неясные блики блуждающих огней понемногу проступала матовая реальность: мечты воплощались. Пойманные в капкан слова -- львы, полководцы Второй империи, бедуины врывались в столовую и оставались в ее плену навечно, обретя плоть в знаках; я поверил, что в каракулях, нацарапанных моим стальным пером, вымысел становится действительностью. Я попросил тетрадь, пузырек лиловых чернил, начертал на обложке: "Тетрадь для романов". Написав первый, я придумал для него название: "Из-за бабочки". Один ученый с дочерью и молодой путешественник могучего телосложения в поисках уникальной бабочки оказываются в верховьях Амазонки. Сюжет, персонажи, детали авантюр, даже заглавие -- все было взято из рассказа в картинках в последнем выпуске "Сверчка". Умышленный плагиат бесповоротно избавлял меня от колебаний: я ничего не придумываю -- значит, все настоящая правда. На публикацию я не рассчитывал, суть была в том, что я был уже издан и не писал ни строчки без гарантии оригинала. Воспринимал ли я себя копиистом? Отнюдь, я видел себя настоящим писателем: я ретушировал, подправлял; я, к примеру, следил за тем, чтобы заменить имена персонажей. Благодаря этим небольшим изменениям я уже не различал воображение и память. Новые и одновременно уже однажды сочиненные фразы перекраивались у меня в голове с прыткой неизбежностью, которую часто принимают за вдохновение. Я отображал их, они на моих глазах приобретали вещную плоть. Если, как принято думать, писателем во власти вдохновения руководит некто иной из самой сути его существа, то я познал вдохновение между семью и восемью годами. 363 Я никогда не верил полностью в иллюзию "автоматического письма". Но эта игра пришлась мне по душе: будучи единственным ребенком в семье, я мог играть в нее один. Порой рука моя приостанавливалась, я демонстрировал сомнение: наморщив лоб, устремив взор вдаль, я считал себя писателем. Впрочем, плагиат я обожал из снобизма и, как вы увидите потом, специально доводил его до предела. Буссенар и Жюль Верн никогда не упускают возможности развить читателя: в самый интересный момент они прерывают рассказ и начинают подробно описывать ядовитое растение или туземное жилище. Читая, я пропускал эти образовательные экскурсы; сочиняя, я наводнял ими до предела свои романы. Я жаждал поделиться с современниками всем, чего даже не знал сам: нравы туземцев острова Фиджи, африканская флора, климат пустыни. Волей судеб разлученные друг с другом, а затем, сами того не зная, оказавшись на одном корабле, жертвы одного кораблекрушения, коллекционер бабочек и его дочь хватаются за один спасательный круг, поднимают головы и одновременно вскрикивают: "Дэзи!", "Папа!" Но, поблизости в поисках свежатины рыщет акула, она все ближе, ее брюхо белеет в волнах. Бедняги, спасутся ли они? Тут я отправлялся: за томом "А -- Бу" большого Ларусса; еле дотащив его до пюпитра, находил нужную страницу и, начав с красной строки, списывал слово в слово: "Акулы встречаются в тропической Атлантике. Это крупные морские рыбы, очень прожорливы, достигают тринадцати метров в длину и восьми тонн веса..." Спокойно я переписывал статью; я воспринимал себя чарующе скучным, благопристойным, как Буссенар, и, еще не зная, как спасти героев, млел от изысканного упоения. Все складывалось так, чтобы и это мое занятие стало очередным лицедейством. Мать щедро раздавала похвалы. Она приглашала гостей в столовую, чтоб застать врасплох юного творца над школьным пюпитром; я притворялся, что страшно увлечен работой и не замечаю восхищенных зрителей; они 364 на цыпочках выходили, со словами: "Боже, до чего мил! Ах, какая прелесть!" Дядя Эмиль преподнес мне маленькую пишущую машинку, которой я не пользовался, госпожа Пикар подарила карту полушарий, чтобы я мог точно пролагать маршруты моим путешественникам. Анн-Мари скопировала мой второй роман "Торговец бананами" на веленевой бумаге и давала его знакомым почитать. Даже Мами была довольна мной. "Он хотя бы хорошо себя ведет, -- говаривала она, -- не шумит". Хорошо, что посвящение в сан было отложено из-за недовольства деда. Карлу никогда не нравилось мое пристрастие к тому, что он называл "чтивом". Когда мать рассказала ему, что я начал писать, он поначалу пришел в восторг, предполагая, как я полагаю, хронику нашей семьи, полную пикантных наблюдений и прелестных откровений. Взяв мою тетрадь, он полистал ее, поморщился и покинул столовую, недовольный тем, что я "несу чушь", копируя бульварных любимчиков. После этого он не проявлял интереса к моему творчеству. Мать, задетая, пробовала несколько раз, как бы случайно, подсунуть ему для чтения "Торговца бананами". Она выбрала минуту, когда дед оденет шлепанцы и устроится в кресло; и вот когда он, уставясь в одну точку холодным взглядом, положив руки на колени, молча отдыхал, она брала мою рукопись, небрежно листала ее, потом, как бы невзначай, начинала смеяться. Наконец, не в силах совладать с внезапным порывом, протягивала ее деду: "Возьми, почитай, папа! Это очень забавно". Он отводил тетрадь, а если и просматривал, то лишь для исправления орфографических ошибок. В конце концов, мать совсем растерялась: не смея меня расхваливать и боясь обидеть, она перестала читать мои произведения, чтобы не говорить о них со мной. ш Моя литературная деятельность, которую теперь игнорировали и еле терпели, стала полулегальной; но я упорно занимался ею: на переменах, в четверг и воскресенье, на каникулах или в постели, если мне, к счастью, удавалось заболеть. Помню сладостные дни выздоровления, черную тетрадь с красным обрезом, которая была у меня всегда рядом, точно рукоделие. Я уже реже "делал кино": романы стали для меня всем. Одним словом, я писал ради своего удовольствия. Интрига моих романов стала сложнее, я вводил в них разнокалиберные эпизоды, добавлял в этот винегрет все, что читал, без разбору, плохое и хорошее. Вещь от этого портилась, но была и польза: вынужденный сочинять связи, я уже не мог оставаться в рамках плагиата. Кроме того, я стал раздваиваться. В прошлом году, "делая кино", я исполнял самого себя, я кидался сломя голову в вымысел, и мне не раз чудилось, что я совершенно растворился в нем. А сейчас я, писатель, был также и героем. Я переносил на героя свои эпические мечты. Но нас было двое: у него было свое имя, я рассказывал о нем в третьем лице. Вместо того, чтобы соединяться с ним в каждом движении, я словами ваял его тело и как бы смотрел на это со стороны. Неожиданное "отделение" могло бы испугать меня -- оно меня очаровало; я радовался тому, что могу быть им, в то время как он -- не совсем я. Он был игрушкой, послушной моим капризам, в моей власти было подвергнуть его испытаниям, пронзить ему грудь копьем, а потом выхаживать его, как мать ухаживала за мной, поставить на ноги, как мать делала это для меня. Остатки стеснительности удерживали меня на подступах к подлинным высотам -- даже паладины Зевако сражались не больше чем с двумя десятками негодяев одновременно. В рвении обновить приключенческий роман я отшвырнул за борт 366 правдоподобие, умножил опасности, силы противников: выручая будущего тестя и невесту, юный путешественник из романа "Ради бабочки" бился с акулами три дня и три ночи; в конце море стало алым. Этот же герой, раненный, убежал из ранчо, окруженного апачами, и брел по пустыне, держа в руках собственные кишки, -- он не соглашался, чтоб ему зашили живот, прежде чем он не поговорит с генералом. А скоро он же, под именем Геца фон Берлихингена, одолел целую армию. Один против всех: вот был мой девиз. Причину этих мрачных и колоссальных фантазий ищите в буржуазно-пуританском индивидуализме моей среды. Герой -- я боролся с тиранами; демиург -- я сам превратился в тирана, я отведал все искушения власти. Я был безобиден -- стал беспощаден. Что не позволит мне выколоть глаза Дэзи? Замирая от страха, я говорил себе: ничто. И я их выкалывал, как вырвал бы крылышки у бабочки. Мое сердце бешено стучало, я писал: "Дэзи потрогала глаза -- она ослепла", -- и замирал с пером в руке, испытывая упоительное чувство причастности к жалкому сдвигу, вызванному мной в абсолютном порядке мира. Я не был по-настоящему садистом, моя извращенная радость тут же становилась паникой, я аннулировал все свои декреты, зачеркивал их так, чтобы нельзя было разобрать. Молодая девушка опять становилась зрячей, вернее, никогда не слепла. Но меня еще долго терзали воспоминания о своем самодурстве -- я вызывал у себя серьезную тревогу. Мир, живший на бумаге, тоже иногда беспокоил меня. Порой, наскучив невинной резней для детского возраста, я разрешал себе открыть ужасную вселенную. Ее ужас был обратной стороной медали моего могущества. Я говорил себе: все может быть! Это означало: я могу придумать все. Дрожа, постоянно готовый разорвать страничку, я рассказывал 367 о кошмарных жестокостях. Мать, когда ей удавалось заглянуть через плечо в мою тетрадь, восклицала радостно и обеспокоено: "Вот это фантазия!" Кусая губы, она пыталась что-то сказать, не находила нужных слов и тут же убегала; теперь-то я и вовсе терялся от страха. Но здесь дело было не в воображении, я не придумывал все эти ужасы, а находил их, как и остальное, в своей памяти. В это время Запад погибал от удушья; это называли "сладостью жизни". Без явного врага буржуазия развлекалась, пугая себя собственной тенью; она спасалась от скуки, получая желанные переживания. Часто говорили о спиритизме, о материализации духов. Напротив нас, в доме по улице Ле Гофф, увлекались спиритизмом. Совершалось это на пятом этаже. "У мага", -- говаривала бабушка. Иногда она подзывала нас, мы успевали увидеть руки на круглом столике, но кто-то подходил к окну и задергивал шторы. Луиза была уверена, что маг ежедневно принимает детей моего возраста, которых приводят матери. "Мне видно, -- делилась она, -- как он возлагает им руки на голову". Дед пожимал плечами, но хотя и был недоволен всем этим, высмеивать не смел. Мать побаивалась, а в бабушке на сей раз любопытство побеждало скептицизм. Они были единодушны в одном: "Главное, не принимать это близко к сердцу, а то недолго и с ума сойти". Самые невероятные истории были в моде; благонамеренная пресса потчевала ими два--три раза в неделю своих читателей, потерявших веру, но помнящих об ее изысканных прелестях. Рассказчик сообщал с удивительным присутствием духа о некоем странном факте, он стоял на позициях позитивизма: происшествие, как ни удивительно оно, наверняка можно как-то разумно объяснить. Автор исследовал, находил, добросовестно рассказывал обо всем. Но тут же очень ловко давал понять, насколько его объяснение легковесно и неубедительно. И все. Рассказ заканчивался знаком вопроса. И этого было достаточно. Потустороннее оказывалось среди нас неназванной и тем более жуткой угрозой. 368 Просматривая "Матэн", я холодел от ужаса. Одна история меня просто сразила. До сих пор храню в памяти ее название "Ветер в листве". Летним вечером на втором этаже деревенского дома больная мучается в постели; сквозь открытое окно в комнату склоняются ветви каштана. На первом этаже сидят несколько человек, они беседуют, наблюдая, как сумерки опускаются на сад. Вдруг кто-то удивленно смотрит на каштан: "Что происходит? Ветер?" Удивленные, все выходят на крыльцо: ни дуновения, а листья шевелятся. И вдруг -- вопль! Муж больной мчится на верх, он видит, что его молодая супруга, вскочив на кровать, показывает пальцем на дерево и падает замертво; каштан спокоен, как всегда. Что она увидела? Из сумасшедшего дома сбежал больной, может быть он, притаившись на дереве, строил страшные рожи? Конечно, он. В этом нет сомнений, потому что другого разумного объяснения просто нет. И все-таки, как мог никто не заметить его, когда он туда забирался, как спустился? Почему молчали собаки? Почему через шесть часов его поймали в ста километрах от поместья? Неясно. Рассказчик небрежно завершил рассказ фразой с красной строки: "Если верить жителям деревни, ветви каштана трясла смерть". Я отбросил газету, затопал ногами с криками: "Нет! Нет!" Сердце бешено колотилось в груди. Как-то в лиможском поезде я едва не потерял сознание, просматривая альманах Ашетта, я увидел гравюру, от которой волосы встали дыбом: набережная при луне, корявая клешня высовывается из воды, хватает пьяного, тянет его в глубь водоема. Картинка просто иллюстрировала текст, который я жадно проглотил. Кончался рассказ примерно так: "Галлюцинация ли это алкоголика? Или то показался ад?" 369 С тех пор я боюсь воды, крабов, деревьев. Особенно книг; я проклял палачей, наполнивших свои рассказы невыносимыми ужасами. Но я им подражал. Конечно, мне требовалась соответствующая обстановка, например сумерки. Полумрак затенял столовую, я придвигал свой столик к окну, во мне пробуждался страх. В безотказности моих героев, всегда благородных, непризнанных и реабилитированных, я видел их несостоятельность. Тогда наваливалось это: кровь во мне стыла от ужаса, нечто леденящее, незримое наступало на меня; я обязан был описать это, чтобы представить. Наспех завершив очередное приключение, я уносил героев за тридевять земель, обычно в толщи океана или земли, и спешно подвергал их новым рискованным приключениям: водолазы или геологи-любители, они встречали следы Твари, разыскивали ее, и вдруг с нею сталкивались. Существо, возникавшее в этот момент под моим пером, -- спрут с горящими глазами, тяжеленное членистоногое, огромный говорящий паук, -- было мной самим, чудовищем, жившим в душе ребенка. Это была скука моей жизни, страх перед смертью, моя серость и испорченность. Но я себя не распознавал: порожденное мною чудовище, гнусное создание бросалось на меня, на моих мужественных спелеологов, я трепетал за их жизнь, сердце мое было в огне, рука летела сама собой, казалось, я не пишу, а читаю. Обычно на этом все завершалось: я не отдавал людей на поругание зверю, но и не помогал им -- они встретились, и я был доволен; я вставал, отправлялся на кухню или в кабинет. Назавтра, отдохнув одну--две странички, я устраивал своим героям новые испытания. Удивительные "романы", начала без конца, 370 или, если хотите, бесконечное продолжение одного и того же сюжета под разными названиями, помесь героических былей и безумных небылиц, фантастических приключений и статей из словаря; я не сохранил их и иногда жалею об этом: оставь я хоть несколько тетрадей, мое детство было бы передо мной. Я понемногу узнавал себя. Это было почти ничто: самое большее -- деятельность без смысла, но и этого было достаточно. Я выскальзывал из комедии; я еще не трудился, но уже не играл, врун узнавал свою истину, оттачивая собственное вранье. Меня создали мои писания: до них была только игра зеркал; сочинив первый роман, я осознал, что в зеркальном дворце есть ребенок. Когда я писал, я был, я выскальзывал из объятий взрослых; но я жил только для того, чтобы писать, и, если я говорил "я", это означало -- я, который пишу. Как бы там ни было, я узнал радость -- всеобщий ребенок, я устраивал себе личные свидания. Долго так продолжаться не могло, это было бы через чур хорошо: в подполье я сберег бы искренность, но меня вытащили на свет божий. Я оказался в возрасте, когда от буржуазного ребенка принято ждать первых признаков призвания; нас уже поставили в известность, что мои двоюродные-братья Швейцеры из Гериньи станут инженерами, как их отец. Нельзя было медлить ни минуты. Госпожа Пикар задумала первой прочесть знак, запечатленный на моем лбу. "Этот мальчик станет писателем!" -- уверенно заявила она. Луиза, уязвленная, сухо улыбнулась. Бланш Пикар повернулась к ней и сурово повторила: "Он станет писателем! Он создан для этого". Мать знала, что Шарль этого не одобряет; она испугалась сложностей и близоруко посмотрела на меня: "Вы в этом уверены, Бланш? Это так?" 371 Но вечером, когда я прыгал по кровати в ночной рубашке, она сильно обняла меня и сказала с улыбкой: "Мой малыш станет писателем!" До сведения деда это довели осторожно, опасались бури. Он лишь покачал головой, но в следующий четверг я услышал, как он поведал господину Симонно, что никто не может без трепета присутствовать на склоне лет при пробуждении нового таланта. Он так же не проявлял интереса к моему бумагомаранию, но, когда его ученики-немцы заходили к нам обедать, клал руку мне на голову и, всегда при случае сообщал им в соответствии со своим методом прямого обучения еще одно французское выражение, выразительно, выговаривая каждый слог: "У него сформирована шишка литературы". Сам он в это совершенно не верил. Ну и что? Зло реализовалось, отказать мне резко было рискованно: я мог бы заупрямиться. Карл предал гласности мое призвание, чтобы, при удобном случае, отбить у меня к нему охоту. Дед при этом не был циником, он просто старел; собственные восторги изматывали его. В глубинах его сознания, в этой вымерзшей пустыне, куда он редко заглядывал, было прекрасно известно, что мы на самом деле: я, вся наша семья, он. Как-то, когда я читал, лежа у его ног, в тяжелой тишине, которой он всегда, как камнем, давил на нас, его посетила мысль, заставившая даже позабыть о моем присутствии; он с укором взглянул на мою мать: "А если он решит зарабатывать на жизнь пером?" Дед высоко ставил Верлена, даже купил сборник его избранных стихов. Но утверждал, что встретил поэта "пьяным, как свинья", в кабачке на улице Сен-Жак в 1894 году: эта встреча упрочила его презрение к профессиональным писателям, балаганным комедиантам, которые сначала обещают за луидор достать луну с неба, а кончают тем, что за сто су демонстрируют 372 собственную задницу. На лице матери показался испуг, но она промолчала: она знала, что у Карла на меня другие виды. Обычно в лицеях кафедры немецкого языка были заняты эльзасцами, принявшими французское гражданство, -- это была некая компенсация за их патриотизм; они оказались в промежуточном положении -- между двумя народами, двумя языками, -- от беспорядочности образования, его несовершенства. Они сетовали, что коллеги не любят их, не принимают в свой преподавательский круг. Я стану мстителем, я отплачу за деда, за них всех: внук эльзасца, я одновременно француз из Франции; Карл приобщит меня к сокровищнице человеческого знания, я выйду на широкую дорогу; в моем лице многострадальный Эльзас будет учиться в Педагогическом институте и, оказавшись лучше других, примкну к великим мира сего -- преподавателям литературы. Как-то вечером Карл сообщил, что хочет поговорить со мной как мужчина с мужчиной. Женщины вышли, он взял меня на колени и начал серьезный разговор. Я буду писать -- это уже решено; я хорошо его знаю, могу не опасаться, что он не будет считаться с моими желаниями. Но нужно смотреть правде в глаза: литература не кормит. Знаю ли я, что знаменитые писатели умирали с голоду? Что некоторым из них пришлось продаваться ради куска хлеба? Если я хочу быть независимым, мне нужно иметь вторую профессию. Работа преподавателя оставляет время; профессора делают то же, что и литераторы; я буду заниматься и тем и другим, общаться с великими писателями, доводя до учеников их произведения, я смогу черпать вдохновение в этом же источнике. В моей замкнутой жизни в провинции я смогу развлекать себя сочинением поэм, переводя белым стихом Горация, я 373 смогу публиковать в местной печати небольшие литературные заметки, а в "Педагогическом журнале" -- отличные эссе по методике преподавания греческого или психологии подростков. А после моей кончины в ящиках стола найдут неизвестные труды -- мысли о море, небольшую комедию, эссе о памятниках Орильяка, наполненные эрудицией и чувством: получится небольшая книжечка, которая будет опубликована благодаря хлопотам моих бывших учеников. Уже некоторое время меня не трогали восторги деда по поводу моих совершенств; когда дрожащим от нежности голосом он называл меня "даром небес", я продолжал делать вид, что слушаю, но уже научился не слышать. Как получилось, что я развесил уши тогда, в минуту, когда он лгал хладнокровно и обдуманно? Что побудило меня понять совершенно неверно урок, который он мне преподнес? Дело в том, что голос звучал по-другому: он был сух, холоден -- я слышал в нем голос усопшего, того, кто дал мне жизнь. Шарль имел два образа. Когда он разыгрывал деда, я видел в нем такого же комедианта, как я сам, и не уважал его. Но когда он беседовал с господином Симонно или сыновьями, когда за обедом, без слов указывал пальцем на солонку или хлебницу, его абсолютная власть меня покоряла. Особенности этот палец: дед не соизволял даже выпрямить его, полусогнутый палец делал в воздухе некоторую кривую, так что двум его служанкам приходилось догадываться о его желаниях; порой бабушка, выведенная из равновесия, ошибалась и предлагала компотницу вместо графина; я порицал бабушку, я преклонялся перед этими величественными повелениями, желательно было их не просто удовлетворить, а предупредить. 374 Если бы Шарль, обнимая меня, воскликнул: "Вот второй Гюго! Вот наш Шекспир!" -- я бы не колеблясь стал чертежником или преподавателем литературы. Но нет: я первый раз общался с патриархом; он был строг, он внушал уважение, он и не помышлял, что обожает меня. Это был Моисей, объявляющий народу -- мне -- новый закон жизни. О моем призвании он сказал только для того, чтобы описать вызванные им трудности: я подумал, что вопрос решен. Скажи он, что я омою бумагу реками слез, что мой удел биться головой об стену, это могло бы напугать мою буржуазную натуру. Он только убедил меня в моем призвании, объяснив, что все эти излишества беспорядочной жизни не для меня: чтоб поговорить об Орильяке или педагогике, нет нужды ни в горячечном жаре, ни -- увы! -- в сумасбродстве. Нетленные рыдания XX века будут исходить из другой груди. Я подчинился: не для меня буря и молния в литературе, мой удел блистать в ней домашними добродетелями, вежливостью и прилежанием. Профессия писателя явилась мне как занятие взрослого человека, настолько угнетающе, столь жалкое, лишенное, в сущности, страсти, что у меня уже не было и тени сомнения: мне предопределено именно оно. Я подумал: "Всего-то", и тут же: "Я талантлив". Как и многие, парящие в облаках, я принял падение с небес на землю за познание истины. Карл словно вывернул меня, как перчатку: я думал, что цель моих писаний в закреплении фантазий, а получилось, если верить Шарлю, что я и мечтал-то только для разминки пера, -- мой талант шел на хитрости, пугал меня, беспокоил и все для того только, чтобы я каждый день хотел сесть за пюпитр; он обеспечивал меня темами для изложения, соответствующими моему возрасту, в ожидании, пока опыт и зрелость не начнут свои великие диктовки. В одночасье рухнули мои воздушные замки. "Запомни, -- наставлял дед, -- мало иметь глаза, надо уметь ими смотреть. Знаешь ли ты, что делал 375 Флобер, когда Мопассан был маленьким? Он оставлял его перед деревом и давал два часа на описание". И я начал учиться видеть. Обреченный воспевать памятники Орильяка, я грустно рассматривал произведения иного сорта: бювар, пианино, столовые часы, возможно, и им суждено обрести бессмертие моими трудами. Я наблюдал, это была неинтересная, скучная игра: стоя перед плюшевым креслом, я старался изучать его. Что о нем можно сказать? Ну, покрыто зеленой ворсистой тканью, у него две ручки, четыре ножки, спинка с двумя деревянными шишечками сверху. Это пока все, но я еще приду к нему, в другой раз я получше рассмотрю его, я буду знать это кресло, как свои пять пальцев; потом я опишу его, читатели восхитятся: "Вот это зоркий глаз! Как верно, до чего похоже! Очень точно!" Мое реальное перо будет описывать реальными словами реальные вещи, сам черт не сможет помешать и мне стать всамделишним. Словом, я теперь всегда буду знать, что ответить контролерам, когда у меня потребуют билет. Нет слов, я по достоинству оценил свалившееся на меня счастье. Одно было плохо -- оно меня не радовало. Меня зачислили в штат, меня облагодетельствовали, обрисовав мне будущее, я усиленно демонстрировал, что доволен им, но, честно говоря, меня от него мутило. Я же не просил об этой писарской судьбе. Частые встречи с великими людьми научили меня, что, став писателем, рано или поздно будешь знаменитым; но когда я сравнивал полагающуюся мне славу и несколько куцых книжонок, которые мне предопределенно оставить, я чувствовал некоторый подвох: мог ли я действительно верить в то, что столь жалкие творения доживут до моих внучатых племянников, что истории, уже сейчас нагоняющие на меня тоску, заставят сильнее биться их сердца? Порой меня утешала мысль, что от забвения меня убережет мой "стиль" -- таинственное свойство, в котором дед отказывал Стендалю и признавал за Ренаном; но это слово, ничего не говорящее мне, не утешало. 376 Хуже всего, что пришлось отречься от самого себя. Два месяца назад я был бреттером, атлетом -- смерть врагам! От меня потребовали сделать выбор между Корнелем и Пардальяном. Я отказался от Пардальяна, моей настоящей любви; послушно выбрал Корнеля. Я помнил, как бегают и дерутся в Люксембургском саду истинные герои; потрясенный их красотой, я решил, что принадлежу к низшей расе. Нужно было признать это вслух, убрать шпагу в ножны, стать обычной животинкой, восстановить дружбу с великими писателями -- задохликами, перед которыми я не смущался, в детстве они были тщедушными, уж в этом-то мы были одинаковы; они выросли чахлыми, состарились в недугах, и я буду, как они; Вольтера высекли по приказу некоего дворянина, и меня, очень может быть, отлупит какой-то капитан, в прошлом забияка из городского сада. Я поверил в свой талант из смирения перед судьбой -- в кабинете Шарля Швейцера среди потрепанных, разобщенных, исчерканных пометками книг талант был совершенно обесценен. Так раньше в дворянских семьях большинство младших сыновей, кому рождением было предопределено духовное поприще, с радостью заложило бы душу черту, чтоб только командовать батальоном. Долго еще безрадостная помпезность славы виделась мне так: длинный стол, покрытый белой скатертью, графины с оранжадом, бутылки игристого вина, я с бокалом, вокруг меня люди во фраках, их не меньше пятнадцати -- произносится тост за мое здоровье, позади чувствуется пыльная и неуютная громоздкость снятого для этого зала. Вы уже поняли, что я не ждал от жизни ничего хорошего, ну может быть только то, что она возродит на склоне моих лет ежегодный праздник Института новых языков. 377 Так создавалась моя участь -- в доме номер один на улице Ле Гофф, на шестом этаже, под сенью Гете и Шиллера, над Мольером, Расином, Лафонтеном, в ореоле Генриха Гейне, Виктора Гюго, в ходе ряда повторявшихся бесед: мы с Карлом выпроваживали из кабинета женщин, крепко обнимали друг друга, и тихо переговаривались. Это были диалоги глухих, но каждое слово западало мне в душу. Шарль вел наступление методично и четко, уверяя меня, что я не гений. Я и действительно не был им и прекрасно знал это; да и зачем мне сдалась эта гениальность -- героизм, далекий, желанный, был единственным, к чему стремился со всем пылом слабого сердца. Наотрез отказаться от него мне не позволяли ущербность и чувство собственной никчемности. Я не мог больше тешить себя грезами о грядущих подвигах, но в глубине души была тревога: случилось какое-то недоразумение -- то ли схватили не того ребенка, то ли перепутали с призванием. В полном смущении я соглашался безропотно тянуть лямку третьесортного писателя, чтобы не сопротивляться Карлу. Короче, он окунул меня в литературу, просто потому, что перестарался, пробуя меня от нее отговорить. И сегодня в минуты хандры меня терзает мысль: не погубил ли я столько дней и ночей, не перепортил ли кучу бумаги, не выбросил ли на рынок множество никому не интересных книг в единственной и глупой надежде угодить деду. Вот посмеялись бы, когда бы через пятьдесят с лишним лет выяснилось, что ради выполнения воли старого-престарого покойника я сунулся в затею, которую он обязательно осудил бы. 378 И впрямь я точно прустовский Сван, исцелившийся от любви и недоумевающий: "Угораздило же меня так испортить себе жизнь из-за женщины, которая совсем не в моем вкусе!" Порой мне приходится в глубине души быть хамом -- из соображений гигиены. Хам выдает правду-матку, но он прав лишь отчасти. Пусть, у меня нет писательского таланта, мне об этом часто намекали. Меня упрекали моим прилежанием. Да, я лучший ученик, от моих книг несет трудовым потом. Согласен, у наших аристократов есть повод наморщить нос. Я часто писал вопреки себе, а значит, и вопреки всем, в таком непомерном умственном напряжении, что с годами оно стало повышенным кровяным давлением. Когда вы снисходительны к себе, снисходительные люди будут вас лелеять: если вы мучаете соседа -- остальным соседям будет только смешно. Но если вы терзаете свою душу -- все души возмутятся. (Прим. автора.) Мои принципы вживлены мне под кожу: день без письма -- рубцы пылают, пишу уж очень легко -- тоже пылают. Эта насущная потребность приводит меня в замешательство своей напористостью, элементарностью, она походит на тех допотопных, величественных крабов, которых море выбрасывает на пляжи Лонг-Айленда; как и крабы, она -- пережиток минувшей эпохи. Я всегда завидовал привратникам с улицы Ласепед: летом и вечером они были на улице; сидя верхом на стульях, они смотрели невинными глазами, не вынужденные видеть. Но вся закавыка в том, что никаких первых учеников в литературе нет, если не принимать в расчет старичков, макающих перо в туалетную воду, и стиляг, пишущих, как сапожники. Уж таково слово: говоришь на своем языке, пишешь на чужом. Из этого я делаю вывод, что все мы в нашем деле одним миром мазаны: все рабы, все клейменные. 379 Помимо этого, читатель уже знает: я ненавижу свое детство и все, что с ним связано. Разве я слушался бы голоса деда, к этой неживой записи, которая вдруг пробуждает меня и гонит к столу, если б это не был мой собственный голос, когда бы между восемью и десятью годами, смиренно услышав наставление, я не подумал в гордыне своей, что это моя участь. Мне хорошо известно, что я только приспособленье для деланья книг. Шатобриан, я чуть не сдался без боя. В литературном даре, которое Карл, с натугой признал за мной, сочтя опасным совершенно его отрицать, я видел, по сути, лишь какую-то случайность, она не могла быть полноценным оправданием для другой случайности -- меня самого. У матери был красивый голос и она пела. Но все равно оставалась тем же безбилетным пассажиром. У меня есть шишка литературы -- я стану писателем, до конца дней моих буду разрабатывать эту жилу. Хорошо. Но в этом случае искусство утрачивает -- для меня уж точно -- свою святую власть. Я так же остаюсь бродягой, немного лучше снаряженным, но и только. Для того, чтобы я почувствовал свою необходимость, кто-то должен был обратиться ко мне. Одно время домашние поддерживали во мне это приятное Заблуждение: меня убеждали, что я дар небес, что меня еле дождались, что для деда и матери я дороже жизни. Теперь я в это не верил, но у меня не прошло чувство, что ты лишь тогда не лишний, когда родился на свет нарочно, в ответ на чьи-то чаяния. Я был столь горд и одинок тогда, что жаждал либо почувствовать себя нужным всему человечеству, либо не быть вовсе. 380 Писать я прекратил: заявления госпожи Пикар придали моим монологам такой смысл, что я не смел опять взяться за перо. Когда я решил продолжить роман и хотя бы выручить юную пару, оставленную мною без провианта и тропических шлемов в самом сердце Сахары, я узнал жестокие муки бессилия. Как только я усаживался, голова наполнялась мглой, я гримасничал, кусал ногти -- я потерял свою невинность. Я вставал, бродил по квартире, мне хотелось истребить ее: увы, я этого не сделал: послушный по традиции, по характеру, по привычке, я и восстал потом лишь потому, что довел свое послушание до предела. Мне купили "тетрадь для домашних работ" в черном коленкоровом переплете, с красным обрезом -- она была точной копией "тетради для романов". Достаточно мне было взглянуть на них, мои школьные задания и мои личные обязательства объединялись, я уже не отделял писателя от ученика, ученика от будущего учителя; что сочинять, что учить грамматике -- все одно; мое опубличенное перо вывалилось у меня из рук. Несколько месяцев я за него не брался. Наблюдая за моими страданиями у него в кабинете, дед улыбался в бороду: он явно думал, что его труды принесли первые плоды. Она потерпела полный провал, потому что меня тянул к себе героический эпос. Теперь, когда мою шпагу сломали, а меня лишили дворянских привилегий, я часто видел один и тот же тоскливый сон: я в Люксембургском саду, около бассейна, напротив сената; я должен спасти от неведомой опасности светловолосую девочку, которая напоминала Веве, умершую год назад. Маленькая, спокойная и доверчивая, она серьезно смотрит на меня; часто в руках у нее серсо. А я боюсь: мне страшно уступить ее таинственному врагу. Но как я люблю ее! Какой безумной любовью! Я люблю ее и теперь, я ее искал, терял, находил, держал в своих объятиях, и опять терял -- это целая эпопея. 381 В восемь лет, именно когда я смирился, все во мне взбунтовалось; чтобы спасти эту крошечную покойницу, я осуществил простую и безумную операцию, изменившую всю мою жизнь: я отдал писателю священные полномочия героя. Начало этому положило одно открытие, точнее, воспоминание -- некое предчувствие этого было у меня еще за два года до того, -- великие писатели похожи на странствующих рыцарей: и те, и другие будят пламенные проявления признательности. В случае с Пардальяном были явные доказательства -- слезы благодарных сирот не раз оросили тыльную сторону его руки. Но если полагаться на большого Ларусса и некрологи, которые я встречал в газетах, писатели могли составить конкуренцию героям: достаточно было писателю прожить долго, он непременно получал письмо с благодарностью от незнакомца. С этого мгновения поток не прекращался, благодарности кипами громоздились на столе, заполняли квартиру; иностранцы пересекали моря, чтобы только пожать руку писателя: после его смерти соотечественники собирали пожертвования на памятник; в родном городе, а порой даже в столице страны, где он жил, называли улицы его именем. Сами по себе эти проявления признательности меня не привлекали -- они слишком напоминали наше семейное комедиантство. Но одна гравюра меня сразила: знаменитый романист Диккенс должен через несколько часов прибыть в Нью-Йорк, вдали уже виден корабль, на набережной томится в ожидании толпа, рты разинуты, множество каскеток подняты в приветственном жесте, так тесно, что дети задыхаются, и, однако, эта толпа одинока, она -- сирота, вдоза, она оставлена, и все потому, что человека, в ожидании которого она собралась нет. Я шепнул: "Здесь кое-кого не хватает, я имею в виду Диккенса!" -- и слезы заблестели у меня на глазах. Но я не обращал внимания на внешние эффекты, я стремился понять их причины: поскольку литераторам устраивают такие горячие встречи, говорил я себе, то они подвергаются невиданным опасностям и оказывают человечеству бесценные услуги. 382 Лишь раз в жизни мне довелось присутствовать при подобном всплеске энтузиазма: шляпы летали в воздухе, мужчины и женщины кричали "браво!", "ура!" -- это было 14 июля, маршировали алжирские стрелки. Именно это воспоминание окончательно убедило меня: невзирая на физическую немощь, претенциозность, избалованность, мои товарищи по перу были сродни солдатам, они, как партизаны, рисковали жизнью в невидимых схватках -- аплодисменты относились в основном к их воинской доблести, а не к таланту. Значит, это так и есть, решил я. Они востребованы! Их ждут в Париже, Нью-Йорке, Москве, ждут, кто опасаясь, кто в нетерпении, ждут еще до того, как они издадут свою первую книгу, станут писать, появятся на этот свет. В таком случае... как же я? Я, чье призвание -- писать? Да, и меня ждут. Я переделал Корнеля в Пардальяна: он так и остался кривоногим, узкогрудым, не изменил постную мину, но я лишил его скупости и корыстолюбия; я специально перепутал литературное мастерство и благородство. Теперь уже можно было и самому сделаться Корнелем и дать себе полномочия заступника "рода человеческого. Занимательное будущее уготовила мне моя новая ложь, но пока я выигрывал. Оказавшись на этом свете незваным, я сделал все, чтобы родиться заново; меня, как я уже говорил, пробудили к жизни многократные мольбы оскорбленной невинности. Сначала все это не было всерьез: воображаемый рыцарь, я совершал воображаемые подвиги, в конце концов, меня мутит от их воображаемости. 383 Тут-то я опять получил право мечтать, но на этот раз мои мечты реализовались. Ведь призвание существовало безо всяких сомнений, это подтвердил даже верховный жрец. Придуманный ребенок, я становился настоящим паладином, чьими подвигами станут настоящие книги. Я востребован! Мои сочинения -- первое из них в лучшем случае появится не раньше 1935 года -- уже ждут. Году к 1930 люди станут проявлять нетерпение, говоря друг другу: "Но он заставляет себя ждать! Вот уже двадцать пять лет растим трутня! Неужели мы так и помрем, не прочтя его?" Своим голосом 1913 года я отвечал им: "Оставьте в покое, дайте поработать!" Но я был вежлив: я понимал, что они -- бог весть почему -- нуждались в моей поддержке. Именно эта нужда создала меня, только я и мог ее удовлетворить. Я прислушивался, стараясь поймать в себе самом это всеобщее ожидание, мой животворный источник и смысл моего существования. Порой казалось, еще мгновение -- и я у цели, но тут же я осознавал всю напрасность моих усилий. Неважно: мне хватало и этих неверных проблесков. Встряхнувшись, я осматривался по сторонам: может, меня уже где-то не хватает? Но нет, было еще слишком рано. Восхитительный объект желания, еще не осознанного, я радостно был готов некоторое время хранить инкогнито. Порой бабушка брала меня в библиотеку. Меня потешали высокие серьезные дамы, переходившие от полки к полке в напрасных поисках автора, который утолил бы их голод; ведь они и не могли его найти, потому что им был я -- мальчик, мельтешивший у них под ногами, а они даже не замечали меня. Меня это очень забавляло и трогало до слез; за свою короткую жизнь я придумал себе множество ролей и увлечений, но все они исчезали, как дым. 384 Теперь во мне пробурили скважину, и бур уткнулся в монолит. Я -- писатель, как Шарль Швейцер -- дед. От рождения и навсегда. Иногда, правда, сквозь этот энтузиазм прорастала тревога. Я не мог согласиться, что талант, гарантией которого для меня был Карл, -- обычная случайность. Я умудрился сделать из него некий мандат, но никто не поддержал меня, никто от меня ничего не требовал, и я не мог забыть, что полномочия себе вручил я сам. Я был элементом первозданья, и в тот самый миг, когда я отделился от природы, чтобы стать, наконец, собой -- тем другим, каким я стремился быть в глазах других, -- я посмотрел в лицо судьбе и сразу узнал ее: то была лишь моя собственная свобода, облеченная мной самим некоторой сторонней силой. Словом, я не мог ни полностью провести себя, ни совершенно разуверить. Я сомневался. Сомнения пробудили старую проблему: как соединить верноподданность Мишеля Строгова и благородство Пардальяна? Когда я становился рыцарем, я не подчинялся приказам короля; обязан ли я был согласиться стать писателем по чьему-то желанию? Впрочем, сомневался я недолго; я был во власти двух противоположных начал, но отлично приспосабливался к их разнородности. Мне даже нравилось, что я одновременно дар небес и плод собственных произведений. В хорошем настроении все исходило от меня, я сам пробудил себя из небытия, чтобы наделить людей книгами, которых они жаждут; послушный ребенок, я буду подчиняться до конца дней, но только самому себе. В моменты уныния, когда мне приедалась моя никчемная свобода, я утешал себя, напирая на предназначение. Я обращался к роду человеческому и считал его ответственным за свою жизнь; я видел в себе только продукт всеобщей потребности. Довольно часто я ухитрялся не отказываться совсем ни от свободы, которая окрыляет, ни от необходимости, которая извиняет, и так сохранял душевный покой. 385 Пардальян и Строгов соседствовали прекрасно, опасность скрывалась в другом: я стал невольным свидетелем неприятной очной ставки, довольно сильно меня насторожившей. Но во всем этом виноват Зевако, от которого я вообще не ожидал подвоха; чего он хотел: смутить меня или предостеречь? В любом случае, однажды в Мадриде, на постоялом дворе, когда я полностью был поглощен несчастным Пардальяном, который заслуженно отдыхал за бутылкой вина, романист обратил мое внимание на другого посетителя -- это был именно Сервантес. Герои представились друг другу, заверили друг друга во взаимном уважении и отправились вместе спасать добродетель. Более того, не помня себя от радости, Сервантес признается новому другу, что собирается написать роман -- до этой встречи главный герой был ему не совсем ясен, но сейчас, бог послал ему встречу с Пардальяном, который станет прообразом. Я от возмущения чуть не бросил книгу: какая бестактность! Я был писателем-рыцарем, меня поделили надвое, каждая половинка стала отдельным человеком, они повстречались и принялись спорить: Пардальян был не дурак, но не написал "Дон Кихота"; Сервантес хорошо дрался, но нельзя было и рассчитывать, что ему одному удастся обратить в бегство двадцать рейтаров. Дружба только оттеняла ограниченность каждого. Первый думал: "Писака жидковат, но храбр без сомнения". А второй: "Надо же, для рубаки у этого парня неплохие мозги". И потом мне не нравилось, что мой герой стал моделью для Рыцаря Печального Образа. В эпоху "кино" мне преподнесли адаптированного "Дон Кихота", я не осилил и пятидесяти страниц: мои героические подвиги выставляли перед всем миром в нелепом виде! Вот и сам Зевако... Кому же можно верить? 386 Честно говоря, я был потаскухой, солдатской девкой -- мое сердце, мое низкое сердце выбирало авантюриста, а не интеллигента; я стеснялся быть всего лишь Сервантесом. Чтобы отсечь себе путь к предательству, я устроил террор, выбросил из головы и лексикона слово "героизм" и все его производные, отослал странствующих рыцарей, старался думать только о писателях, об опасностях, которые встречаются на их пути, об остром пере, что смерть для злодеев. Я так же читал "Пардальяна и Фаусту", "Отверженных", "Легенду веков", рыдал над Жаном Вальжаном, над Эвираднусом, но, закрыв книжку, выбрасывал их имена из памяти и устраивал перекличку в полку, из которого был: Сильвио Пеллико -- приговорен к неволе до конца дней, Андре Шенье -- казнен, Этьен Доле -- сожжен заживо, Байрон -- пал за Грецию. С бесстрастной одержимостью я занялся переплавкой своего призвания, раскрасив его прежними мечтами; я не боялся ничего, я выворачивал идею наизнанку, изменял смысл слов, я не контактировал с миром, опасаясь дурных встреч и возможных сопоставлений. Каникулярный покой моей души сменился постоянной всеобщей мобилизацией -- я установил военную диктатуру. Но от сомнений я не избавился, только они приняли другой облик. Я совершенствую свой дар -- чудесно. Но для чего? Я нужен людям -- а зачем? К несчастью я задумался о своей роли и предназначении. Я спрашивал себя: "О чем собственно мы говорим?" -- и осознал, что все рушится. Речь была ни о чем. Не тот герой, кому хочется. Храбрости и таланта мало, нужны еще гидры и драконы. Я их не видел нигде. Вольтер и Руссо знатно поборолись на своем веку, но ведь тогда еще были деспоты. Гюго с Гернсея припечатал Баденге, ненависть к которому мне внушил дед. 387 Однако, много ли доблести в демонстрации ненависти к императору, умершему сорок лет назад? О современной истории Шарль не говорил: дрейфусар, он никогда и словом не обмолвился со мной о Дрейфусе. А жаль! С каким пылом исполнил бы я Золя: я выхожу из суда, безумная толпа кидается на меня, внезапно поворачиваюсь на ступеньках коляски и устраиваю трепку самым наглым, впрочем, нет, я бросаю им в лицо грозные слова, которые вынуждают их отступить. И уж, конечно, отказываюсь от побега в Англию. Я отвержен, всеми брошен -- какое наслаждения вновь побыть Гризельдой, печально бродить по Парижу, ни минуты не сомневаясь, что меня ждет Пантеон. Каждый день бабушка получала "Ле матэн" и, если не ошибаюсь, "Эксельсиор"; я узнал о существовании уголовного мира -- как всем солидным людям, он был мне противен. От этого зверья в облике человека проку мне не было, неутомимый господин Лепин и сам с ними справлялся. Порой возмущались рабочие, гибли состояния, но об этом я ничего не знал ни сном ни духом и до сих пор не знаю, что по этому поводу думал дед. Он скрупулезно исполнял долг избирателя, выходил из кабинки бодрым, немного красуясь, и, когда наши женщины поддевали его: "Ну, скажи, за кого ты проголосовал?" -- сухо отсекал: "Это мужское дело!" Но после выборов нового президента республики он в минуту откровенности намекнул нам, что не согласен с кандидатурой Пама. "Торговец табаком!" -- усмехнулся он в сердцах. 388 Мелкобуржуазный интеллигент, Шарль надеялся, что первым чиновником Франции будет его ровня, интеллигентный мелкий буржуа -- Пуанкаре. Мать и сейчас считает, что он голосовал за радикалов, и она об этом прекрасно знала. Не удивительно: он предпочел партию чиновников, к тому же радикалы уже прожили свой век, Шарль мог быть спокоен -- отдавая голос партии прогресса, он проголосовал за партию порядка. Словом, если доверять деду, дела французской политики были совсем не плохи. Это привело меня в отчаяние -- я был во всеоружии, чтобы защищать человечество от ужасных опасностей, а все были уверены, что оно мирно развивается и совершенствуется. Дед вырастил меня в уважении к буржуазной демократии: я с радостью обнажил бы ради нее перо, но во времена Фальера крестьяне получили избирательное право, чего же еще? Как быть республиканцу, если ему довелось жить в республике? Он бездельничает или преподает греческий, а на досуге описывает памятники Орильяка. Я снова оказался на исходной позиции и почувствовал, что задыхаюсь в бесконфликтном мире, оставляющем писателя безработным. И опять спас меня Шарль. Невольно, конечно. За два года до этого, в целью приобщить меня к идеям гуманизма, он высказал определенные соображения, о которых больше не вспоминал, опасаясь дать пищу моему безумию. Но идеи остались у меня в голове. Сейчас они опять тихо забродили во мне и, спасая основу основ, понемногу превратили писателя-рыцаря в писателя-страдальца. Я рассказывал о том, как несостоявшийся пастор, послушный воле своего отца, сохранил божественное начало, посвятив его культуре. Из этой амальгамы появился святой дух, часть бесконечной субстанции, глава литературы и искусства, древних и новых языков, а также метода прямого обучения, чистый голубок, который нисходил благодатью на семейство Швейцеров, кружился по воскресеньям над органами и оркестрами, а в будние дни устраивался, как на насесте, на макушке деда. 389 Прежние высказывания Шарля, собранные вместе, в моей голове вылились в некую речь: мир находится во власти зла, спасение только в том, чтобы отбросить самого себя, земные радости, познав всю глубину крушения, предаться созерцанию высоких идей. Дело это сложное, без опасной и упорной тренировки здесь не обойтись. Поэтому им занимается специальный корпус. На служителях культа лежит опека над человечеством и они обращают свои заслуги на его спасение -- хищники всех калибров могут, спокойно растрачивая свое бренное существование, биться друг с другом или тупо коптить небо, поскольку писатели и художники предаются за них размышлениям о красоте и добре. Для вывода человечества из животного состояния необходимо и достаточно, во-первых, сохранить в охраняемых местах реликвии умерших служителей культа -- картины, книги, статуи; во-вторых, сохранить в наличии хотя бы одного живого служителя, способного к продолжению миссии и производству новых реликвий. Абсолютная ерунда; я внимал ей, не очень понимая, в двадцать лет я все еще верил в нее. Долгое время я считал, что искусство -- явление трансцендентальное и, что каждое произведение определяет судьбу вселенной. Я вытащил на свет эту яростную религию и поверил в нее, чтобы позолотить свое тусклое призвание, я пропитался обидами, озлоблением, совершенно не относившимся ни ко мне, ни тем более к моему делу: старая желчь Флобера, Гонкуров, Готье отравила меня, мне была привита их абстрактная ненависть к человеку, выдаваемая за любовь. 390 Этот яд повлиял на мои представления о собственной роли. Я подхватил ересь катаров, я перепутал литературу и молитву, я сделал из нее человеческое жертвоприношение. Мои братья, подумал я, ждут, чтобы мое перо приблизило их спасение. От их пустячного бытия давно и следа бы не осталось, если бы не постоянная поддержка святых. Если по утрам я просыпаюсь живой и здоровый, если, выглянув в окно, вижу, что по улице проходят господа и дамы, целые и благополучные, то благодарить за это надо неведомого труженика-надомника, гнувшего спину от зари до зари над бессмертной страницей -- взносом за суточную отсрочку для нас всех. Когда опустится ночь, он продолжит свой труд, и так будет сегодня, завтра, пока он не скончается от износа; тогда выйду на смену я, и я тоже буду удерживать род человеческий над краем пропасти своей жертвой, своим творчеством. Вот так воин сдавал позиции священнику -- трагический Парсифаль, я предлагал самого себя в жертву. В день, когда я открыл Шантеклера, в моей душе все переплелось в единый клубок -- тридцать лет я потратил на то, чтобы распутать этот клубок змей. Измученный, окровавленный, поколоченный Шантеклер находит в себе мужество охранять птичий двор; он запоет, и ястреб исчезает, и озлобленная толпа, сейчас травившая певца, воздает ему почести; ястреб исчез -- поэт вступает в бой снова, красота поддерживает его, удесятеряет силы, он сражает противника, уничтожает врага. Я рыдал: Гризельда, Корнель, Пардальян -- я нашел их всех в одном, я стану Шантеклером. Все выяснилось: писать -- значит создать еще одну жемчужину для ожерелья муз, оставить потомкам память о достойной подражания жизни, уберечь народ от него самого и от его недругов, торжественной службой выпросить для людей благословение небес. Я даже не подумал, что можно писать, просто чтоб тебя читали. 391 Сочиняют для соседей или для бога. Я выбрал Бога, рассчитывая спасти соседей, мне нужны были не читатели, а должники. Гордость грызла изнутри мое великодушие. Даже когда я был защитником сирот, я прежде всего освобождался от них, убирая с поля сражения. Став писателем, я не изменил привычек: перед спасением, я завязывал человечеству глаза и только потом встречал лицом к лицу маленьких, черных, юрких рейтаров -- слова; когда моя очередная сиротка решится снять повязку, меня давно уже не будет; спасенная доблестным подвигом одиночки, она не сразу увидит на полках национальной библиотеки лучистый новенький томик с моим именем. Прошу принять во внимание смягчающие обстоятельства. Их три. Прежде всего в этих вымыслах хорошо просматривается мое сомнение в праве на жизнь. В неформальном человечестве, отданном в руки художника, легко узнать ребенка, который слишком благополучен и скучает на своем насесте: я согласился с гнусным мифом о святом, спасающем чернь, потому что в сущности чернью был я сам; я выдал себя за законного спасителя толпы, чтобы потихоньку и, как говорят иезуиты, более того обеспечить собственное спасение. Затем, мне было девять лет. Единственный сын, без товарищей, я и подумать не мог, что мое одиночество не вечно. Хочу отметить, что литератором я был абсолютно непризнанным. Я снова писал. Мои новые романы, за неимением лучшего, как две капли воды напоминали прежние, но никто их не читал. Даже я сам. Меня это не интересовало. 392 Мое перо летело так стремительно, что у меня часто ныло запястье; я бросал на пол исписанные тетради, потом забывал о них, они исчезали; поэтому я ничего не кончал: стоит ли придумывать конец истории, если начала нет. Кроме того, если бы Карл соизволил взглянуть на эти страницы, он для меня стал бы не читателем, а высшим судьей, я боялся его приговора. Писание -- мой неизвестный труд -- ни с чем не было связано и потому чувствовало себя самоцелью: я писал, чтобы писать. Не сожалею об этом. Будь у меня читатель, я постарался бы нравиться и опять превратился бы в вундеркинда. В положении непризнанного я сохранял подлинность. И последнее: идеализм служителя культа основывался на реализме ребенка. Напомню: увидев мир в слове, я долго считал слово миром. Быть означало обладать утвержденным где-то на бесконечных списках названием слова; писать значило создавать из них новые существа или -- это была самая устойчивая из моих иллюзий -- ловить вещи живьем в капканы фраз: если я буду ловко пользоваться языком, объект заблудится в знаках, я поймаю его. Вот в Люксембургском саду мой взгляд останавливается на великолепном подобии платана; я не стараюсь наблюдать, напротив, я всем сердцем жду наития; через мгновение возникает простое прилагательное, а порой и целое предложение -- это и есть его живая листва; я украсил вселенную трепещущей зеленью. Никогда я не переносил мои находки на бумагу -- я полагал, что они накапливаются в моей памяти. В действительности я их забывал. Но они говорили о моей будущей роли -- мне предназначено давать имена. Веками безграничные белые пятна в Орильяке томились без точных контуров, ожидали смысла: я создам из них настоящие памятники. Террорист, я нуждался только в их сущности: мне суждено глаголом сотворить ее. Ритор, я души не чаял в словах: мне предназначено возвести словесные храмы под голубым оком слова "небо". Я начну строить на века. Взяв в руки книгу, я мог 393 множество раз открывать и закрывать ее, она оставалась прежней. Общаясь с устойчивой субстанцией -- текстом, мой жалкий бессильный взор пробегал лишь по поверхности, ничего не трогая ничего не изнашивая. Я же -- инертный, эфемерный -- был только мошкой, которая ослеплена, прожжена огнем маяка; я покидал кабинет, тушил лампу -- невидимая в темноте, книга излучала свет, как и раньше, сама для себя. Я вселю в свои произведения мощь этих всепроникающих лучей, и потом среди останков библиотек они переживут человека. Мне понравилась неизвестность, я захотел продлить удовольствие и сделать неизвестность своей заслугой. Я завидовал знаменитым узникам, творившим в темницах на оберточной бумаге. Они жертвовали собой ради современников, но были спасены от общения с ними. Правда, развитие нравов почти не позволяло надеяться на то, что моему таланту выпадет удача расцвести в тюрьме, но я не опускал рук: огорошенное скромностью моих притязаний, провиденье поучаствует в их осуществлении. Пока я оставался узником в будущем. Мать, которую дед провел, при каждом удобном случае старалась описать радости, ожидающие меня; для большего соблазна она наделяла мою жизнь всем, чего не хватало ей самой, -- покоем, досугом, душевным миром. Молодой преподаватель, холостяк, я снимаю у приятной старой дамы уютную комнату, пропахшую лавандой и свежим бельем; до лицея близко; по вечерам я останавливаюсь в прихожей, чтобы поговорить с хозяйкой, она прекрасно относится ко мне; впрочем, ко мне все прекрасно относятся, потому что я любезен и отменно воспитан. В этом рассказе я слышал только одно -- "твоя комната". Лицей, вдову полковника, дух провинции -- я этого не замечал, я видел только круг света на столе, задернутые занавески, в полутемной 394 комнате я склоняюсь над тетрадью в черной коленкоровой обложке. А мать продолжала повествование, перескакивая через десять лет: меня опекает генеральный инспектор, я вхож в хорошее общество Орильяка, молодая жена нежно меня любит, я делаю ей красивых здоровых детей -- двух сыновей и одну дочку. Жена получает наследство, я становлюсь хозяином участка на окраине города, мы строимся и каждое воскресенье все вместе ездим наблюдать за ходом работ. Я этого не слушал: все десять лет приземистый, усатый, как мой отец, я, забравшись на стопку словарей, сижу за столом; поседели усы, а рука безостановочно пишет, тетради одна за другой сбрасываются на паркет. Человечество спит; ночь: жена и дети спят, а, возможно, уже и умерли; хозяйка квартиры спит; сон убрал меня из памяти всех. Вот так одиночество: два миллиарда людей заснуло, и я парю над ними единственным дозорным. На меня упал взор святого духа. Он только что решил вернуться на небо и покинуть людей; пробил час принести себя на алтарь. Я демонстрирую ему раны своей души, показываю слезы, оросившие бумагу, он читает через мое плечо, гнев его затихает. Что смягчило его -- глубина страданий или достоинства произведения? Я говорил себе: "Произведение", втайне надеясь -- "Страдания". Нет сомнения, святой дух ценил только истинно художественные творенья, но я читал Мюссе, я знал, что "слова отчаянья прекрасней всех других", и я задумал поймать красоту в капкан отчаянья. Слово "гениальность" мне всегда казалось ненадежным, теперь оно было мне отвратительно. Зачем тоска, испытания, побежденные соблазны, в чем, в сущности, заслуга, если я талантлив? Я с трудом мирился с тем, что мне дано одно тело и та же самая голова на все случаи жизни; нет, я не разрешу связать себя выделенным мне снаряжением. 395 Я соглашался на миссию при условии, чтобы ничто во мне не определяло моего назначения, чтобы оно ни от чего не зависело, парило в свободном пространстве. Я потихоньку пререкался со святым духом. "Пиши", -- говорил он мне. Я воздевал к нему руки: "За что, господи, ты выбрал меня?" -- "Ни за что." -- "Так отчего же?" -- "Потому." -- "Легко ли мое перо?" -- "Нет. Ты что, думаешь, что великие произведения пишутся легким пером?" -- "Господи, но если я плох, как же я сотворю книгу?" -- "Усердием." -- "Значит, это может сделать любой?" -- "Любой, но я выбрал тебя." Я соглашался на эту подтасовку, она давала мне возможность заниматься самоуничижением и в то же время уважать в себе автора будущих шедевров. На мне остановили свой выбор, отметили, но я был бездарен: все, чего я добьюсь, будет результатом моего безграничного терпения и упорства; я не видел в себе никакой индивидуальности; характер обязывает; я бы следовал только одному -- царственному служению, которое направляло меня к славе через муки. Муки? Их нужно было еще найти. Это была, пожалуй, единственная, но, на первый взгляд, неразрешимая проблема, поскольку полагаться на нищету не приходилось: останусь ли я неизвестным, доживу до славы, мне в любом случае получать зарплату по ведомству просвещения, голодать мне не придется. Я предсказывал себе жестокие любовные неудачи, без явного энтузиазма: мне не нравились воздыхатели, преданные чувству; меня удивлял Сирано, этот лже-Пардальян, терявшийся перед женщинами. У настоящего Пардальяна была уйма поклонниц, "но доблестный, открытый и даже немного суровый", он на них не обращал внимания, правда, сердце его было навсегда разбито смертью возлюбленной, Виолетты. 396 Вдовство -- незаживающая рана; из-за женщины -- "в тебе, в тебе одной причина", -- но без ее вины; это дает возможность отвергнуть притязания остальных. Подумать. Но, предположим даже, что моя юная орильякская супруга погибает в катастрофе, это несчастье еще не дает права на исключительность, оно случайно и прозаично. Моя настойчивость дала результат. Ведь были писатели, на долю которых пришлись позор и гонения, одинокие и безвестные, коптили они небо до последнего вздоха, слава украшала лишь их трупы. Вот это то, что надо. Я буду старательно описывать Орильяк, его статуи. Чуждый ненависти, я буду идти ко всеобщему согласию, к служению людям. Но первое же мое произведение поднимет скандал, я буду считаться общественно опасным; овернские газеты обольют меня оскорблениями, торговцы захлопнут двери лавок, возбужденная толпа побьет' камнями мои окна; чтобы избавиться от линчевания, мне придется бежать. Удрученный, я многие месяцы окажусь в тупой прострации, неустанно повторяя: "Но, ведь, это недоразумение. Человек по натуре своей добр!" И действительно, это будет недоразумением, но святой дух позаботится, чтобы оно выяснилось. Я выкарабкаюсь. Однажды я опять сяду за свой стол и создам книгу о море или о горах. У нее не будет издателя. Гонимый, вынужденный скрываться, возможно приговоренный, я напишу другие книги, множество книг. Я начну переводить Горация стихами, я выскажу свои скромные и безусловно разумные мысли о педагогике. Ничего не попишешь: в чемодане будут накапливаться неизданные тетради. 397 У этой истории было две концовки; я выбирал одну из них по настроению. В пасмурные дни я представлял себя умирающим на железной кровати, окруженным ненавистью, отчаявшимся в тот самый миг, когда слава уже готовилась протрубить в свой рожок. Порой я разрешал себе немного счастья. В пятьдесят лет, пробуя купленное перо, я пишу свое имя на рукописи. Через некоторое время она теряется. Кто-то случайно находит ее -- в чулане, в канаве, в кладовке дома, из которого я только что уехал, -- читает, ошеломленный, относит к Артэму Файяру, известному издателю Мишеля Зевако. Полная победа -- десять тысяч экземпляров распродано в два дня. Всеобщие муки совести. Толпа репортеров бросается на поиски, но след мой потерян. А я, отшельник, долго еще и не подозреваю об этом изменении отношения ко мне. Наконец, однажды, убегая от дождя, я захожу в кафе, беру газету, и что это такое? "Жан Поль Сартр, писатель-тайна, певец Ори-льяка, поэт моря." На третьей полосе шесть колонок крупным шрифтом. Я торжествую. Нет, я в сладостной меланхолии. В любом случае я прихожу домой, с помощью хозяйки набиваю и обвязываю веревкой чемодан с тетрадями и отправляю его Артэму Файяру, не указывая обратного адреса. На этом я прерывал рассказ, просматривая в уме пленительные варианты: если я посылаю чемодан из города, где живу, журналисты тут же обнаружат мое пристанище. Лучше отвезти чемодан в Париж, отправить его с посыльным; я еще успею до отхода поезда побывать в местах моего детства -- улицу Ле Гофф, улицу Суффло, Люксембургский сад. Я загляну в "Бальзар": вспомню, что дед -- в это время уже покойный -- приводил меня туда в 1913 году, мы устраивались рядом на диванчике, все посматривали на нас с видом сообщников, дед заказывал пиво -- себе кружку, мне стаканчик, -- я ощущал его любовь. 398 И вот сейчас, пятидесятилетний и одинокий, я открываю дверь пивной, прошу пива. За соседним столиком радостно щебечут молодые красивые женщины, они произносят мое имя. "Ах, -- говорит одна. -- хоть он стар, уродлив, что за беда, я отдала бы тридцать лет жизни, чтобы выйти за него замуж!" Я просто улыбаюсь ей гордо и грустно, она отвечает изумленной улыбкой, я поднимаюсь, исчезаю. Многие часы я шлифовал этот и многие другие, от которых избавлю читателя, эпизоды. В них легко просматривалось мое детство, обращенное в будущее, мое положение в семье, фантазии, волновавшие меня на шестом году жизни, настойчивость моих паладинов, цеплявшихся за неизвестность. В девять лет я все еще упорно дулся на мир, находя в обиде наслаждение; из упрямства я, несгибаемый мученик, не позволял рассеяться недоразумению, осточертевшему, казалось, уже всем и самому святому духу. Почему не представился я прелестной поклоннице? "Ах, -- небрежно бросал я себе, -- слишком поздно." -- "Но ведь это для нее не препятствие?" -- "Да, но я очень беден." -- "Очень беден? А гонорары?" Но я отвергал и это возражение: я написал Файяру, чтобы он причитающиеся мне деньги роздал бедным. Историю, между тем, нужно было как-то кончать. Ну что ж, я угасал в своей лачуге, всеми оставленный, но в ладу с собой -- я выполнил свою миссию. Одно удивляет меня в этой много раз повторявшейся истории, стоит мне прочесть свое имя в газете, как пружина взрывается и приходит мой конец; я печально упиваюсь известностью, но больше не пишу. По сути обе разки одинаковы -- умираю ли я, чтоб возродиться в славе, приходит ли известность, чтоб меня убить, жажда писать несет в себе отказ от жизни. 399 В те времена меня взволновал один, не помню, где увиденный рассказ. История происходит в прошлом веке. На сибирском полустанке некий писатель прохаживается в ожидании поезда. На горизонте -- ничего, вокруг -- ни души. Писатель хмуро наклоняет крупную усталую голову. Он близорук, холост, резок, постоянно раздражен; он томится, вспоминает об опухоли простаты, о долгах. И вдруг на дороге, идущей вдоль железнодорожного пути, появляется карета; юная графиня выбегает из экипажа, приближается к путешественнику, которого никогда не видела раньше и узнала якобы только по дагерротипу, склоняется перед ним, берет его руку, целует. На этом история заканчивалась, не знаю, каков был замысел автора. Но меня, девятилетнего мальчишку, привело в восторг, что у ворчуна-писателя в степи отыскалась поклонница, что столь очаровательная особа напомнила ему о позабытой им славе, -- это и было настоящим рождением. А точнее говоря -- смертью. Я чувствовал это, я хотел, чтобы так было; живой простолюдин не мог получить таких знаков поклонения от благородной дамы. Графиня словно говорила: "Если я приблизилась к вам, прикоснулась вас, значит, нет нужды сохранять высоту моего положения. Для меня не имеет значения, как вы отнесетесь к моему порыву, вы для меня не человек, а символ вашего творчества". Отделенный тысячью верст от Санкт-Петербурга и пятьюдесятью пятью годами от даты своего рождения, некий путешественник, сраженный поцелуем в руку, вспыхивал ярким пламенем, сгорал в огне славы, не оставив ничего, кроме пылающих букв каталога произведений. Я видел, как графиня садилась в свою карету, исчезала, и одиночество вновь наваливалось на степь; не останавливаясь из-за опоздания, проходил в сумерках поезд, по спине моей пробегала дрожь страха, в моей памяти всплывал "Ветер в листве", и я думал: "Графиня -- это смерть". Она непременно явится ко мне однажды на безлюдной дороге, она припадет в поцелуе к моим пальцам. 400 Смерть не покидала меня, как наваждение, потому что я не любил жизнь. Это объясняет ужас, который вызывала во мне смерть. Приравняв ее славе, я сотворил из смерти цель путешествия. Мне захотелось умереть; порой леденящий страх охватывал мое нетерпение, но ненадолго; моя святая радость пробуждалась, я стремился к прекрасному мигу, когда я буду испепелен. В наших жизненных планах тесно переплетены намерения и ухищрения, сейчас я понимаю: в безумной идее писать, чтоб оправдать сам факт своего существования -- пусть идея в сущности спесива и неискренна, было что-то настоящее; потому-то я и сейчас, пятьдесят лет спустя, продолжаю писать. Но, обращаясь к ее истокам, я вижу в ней уловку, нападение из трусости, самоубийство наоборот; да, я стремился к смерти больше, чем к эпосу, больше, чем к страданию. Я долго боялся, что кончу дни, как и начал, вне времени и пространства, что случайная смерть станет лишь отзвуком моего случайного рождения. Призвание изменяло все: удары шпаги исчезают, написанное остается, я понял, что в изящной литературе дарующий может превратиться в собственный удар, то есть в предмет в чистом виде. Случай сделал меня человеком, великодушие превратит в книгу; я смогу отлить в бронзовых письменах свой треп, свой разум, заметить тщету жизни вечностью надписей, плоть на стиль, неспешные витки времени на вечность, явиться святому духу, как некий осадок, выпавший в ходе языковой реакции, стать идеей фикс рода человеческого, быть наконец другим, не тем, что я есть, иным, чем все не те, иным, чем все. 401 Создав себе плоть, чуждую износу, я выставлю его на продажу. Я начну писать не наслаждения ради, а для того, чтобы отлить в слове эту вечную плоть. С высоты моей могилы рождение виделось неизбежным злом, только неким временным воплощением, подготовлявшим перерождение: чтобы воскреснуть, нужно писать, чтобы писать, нужен мозг, глаза, руки; по окончании труда, и эти органы распадутся сами -- году в 1955 не выдержит кокон, из него появятся двадцать пять бабочек in folio и, дрожа всеми страницами, сядут на полку Национальной библиотеки. Эти бабочки и станут моим "я": двадцать пять томов, восемнадцать тысяч страниц текста, триста гравюр, включая портрет автора. Мои кости -- коленкор и картон, моя пергаментная плоть имеет аромат клея и грибов. Я устроился со всеми удобствами на шестидесяти килограммах бумаги. Я заново рождаюсь, наконец становлюсь полноценным человеком, говорящим, мыслящим, поющим, шумящим, утверждающим себя с бесспорной твердостью материи. Меня берут, меня раскрывают, меня кладут на стол, меня гладят ладонью и иногда перегибают так, что слышится хруст. Я переношу все это и неожиданно взрываюсь, ослепляю, подчиняю на расстоянии; пространство и время передо мной ничто, я обращаю в прах плохих, я покровительствую хорошим. От меня нельзя отмахнуться, меня нельзя заставить замолчать, я общепризнанный кумир, малогабаритный и грозный. Мое сознание расчленилось -- тем лучше. Оно проникло в другие сознания. Меня читают, взор устремлен на меня, меня цитируют, я на устах у всех, я -- слог всеобщий и неповторимый; я пылаю любознательностью во взоре миллионов; для того, кто сможет меня полюбить, я истинный трепет его души, но попробуй он притронуться до меня рукой, я испарюсь, растаю: меня больше нигде нет, я есмь наконец! Я везде; я сижу на шее человечества, мои благодеяния проникают в него, принуждая все время воссоздавать меня из небытия. 402 Фокус удался: я отправил в могилу смерть в саване славы; теперь я думал только о второй, не вспоминая о первой, не понимая, что они едины. Сейчас, когда я пишу эти строки, я понимаю, что мое время закончилось, осталось лишь несколько лет. Так вот, я хорошо представляю себе -- без лишней особой -- приближающуюся старость, немощь, от которой не уйти, немощь и смерть тех, кто для меня дорог; свою смерть -- никогда. Бывает, я намекаю своим близким -- некоторые из них моложе меня на пятнадцать, двадцать, тридцать лет, как трудно мне будет пережить их; они шутят надо мной, и я хочу присоединиться к ним, но они ничего не в силах изменить: в девять лет у меня были удалены способности испытывать тот трепет, который, как говорят, присущ нашей природе. Через десять лет в педагогическом институте от этого страха вскакивали среди ночи дрожа от ужаса или неистовой ярости лучшие мои друзья; я спал, как младенец. После тяжелой болезни один из них убеждал нас, что ему знакомы все муки агонии до последнего вздоха включительно. Самым настойчивым одержимым был Низан: порой наяву он видел себя трупом; он вставал, в глазах его копошились черви, хватал, не глядя, свою пижонскую шляпу с круглой тульей, исчезал; через два дня он оказывался пьяным в компании каких-то проходимцев. Порой, отрываясь от книг, эти смертники делились знанием бессонных ночей, предчувствием смерти -- они понимали друг друга с полуслова. Я выслушивал, я любил их, и мне страстно хотелось быть