ама сказка создавала только фон, она скрепляла этот монолог. Пока длилась сказка, мы были с ней одни, вдали от глаз людей, богов и священнослужителей, две лесные лани, а окружали нас другие лани -- феи. Но мне трудно было поверить, что кто-то придумал целую книгу, чтобы поместить туда частицу нашей повседневной жизни, с ее запахом мыла и одеколона. Анн-Мари устроила меня перед собой на детский стульчик сама опустила голову, задремала. 290 Неожиданно эта маска заговорила гипсовым голосом. Я не понимал: кто это говорит и для кого? Моей матери не было: ни нежной улыбки, ни все-понимающего взгляда, меня для нее не было. Ко всему этому, я не узнавал ее речи. Где истоки этой уверенности? Вдруг меня осенило: это рассказывает книга. Из нее исходили фразы, вселявшие в меня страх: это были настоящие сороконожки. Они сыпали слогами и буквами, пели удвоенными согласными; мелодичные, звучные, перемежающиеся паузами и вздохами, наполненные незнакомыми словами. Фразы любовались собой и своим переплетением, совсем не беспокоясь обо мне; иногда они прерывались, прежде чем я поспевал что-то понять, порой мне уже все было ясно, а они продолжали важно струиться к своему финалу, не пренебрегая ради меня ни одной запятой. Очевидно, эти слова были не для меня. Сама сказка тоже принарядилась -- дровосек, его жена, их дочери, фея. Все эти обычные, похожие на нас существа оказались на пьедестале: их отрепья описывались высоким слогом, а слова придавали всему другой дух, превращая поступки в обряды и события в церемонии. Неожиданно показались вопросы: издатель деда, наловчившись на учебниках, никогда не упускал возможности дать пищу юным умам своих читателей, "как бы ты поступил на месте дровосека? Какая из сестер тебе больше понравилась? Почему? Правильно ли наказали Бабетту?" Можно было подумать, что эти вопросы задают ребенку. Но вот мне ли -- в этом я не был уверен и не смел отвечать. Наконец, я решился, но мой тихий голос замер, и мне показалось, что я уже не я, и Анн-Мари больше не Анн-Мари, а какая-то таинственная прорицательница: мне виделось, что я стал сыном всех матерей, а она -- матерью всех сыновей. Как только она кончила читать, я стремительно выхватил у нее книги и поспешно унес их под мышкой, не сказав "спасибо". 291 Понемногу я полюбил эти минуты: нечто щелкало, отключая меня от меня самого -- Морис Бушор обращался к детям с той универсальной обходительностью, которую можно наблюдать у приказчиков в больших магазинах. Мне это льстило. Сказкам-рассказам я предпочел стандартную продукцию: мне понравилась строгая последовательность слов -- при каждом новом чтении они повторялись, непременные, в неизменном порядке -- я их поджидал. В рассказах Анн-Мари герои жили наудачу, как она сама, теперь у них была судьба. Я стал участником литургии: при мне имена и события возвращались на круги своя. Я начал завидовать матери и решил отобрать у нее роль. Захватив книжку с названием "Злоключения китайца в Китае", я уволок ее в кладовую; там, устроившись на раскладушку, я стал воображать, что читаю: я водил глазами по черным строчкам, не упуская ни одной, и рассказывал себе вслух сказку, прилежно выговаривая все слоги. Меня застали врасплох -- а может, я сам устроил так, чтобы меня застали. Последовали охи, и было принято решение, что пора меня учить грамоте. Я старался, как оглашенный язычник: от усердия я сам себе давал частные уроки: устроившись на раскладушку с романом Гектора Мало "Без семьи", который я уже знал наизусть, я прочел его от корки до корки, где рассказывая, где разбирая по слогам; когда я перевернул последнюю страницу, я мог читать. От счастья я просто ошалел: теперь они стали моими -- все эти голоса, сохраненные в маленьких гербариях, голоса, которые дед мог воскресить одним своим взглядом, которые он слышал, а я -- нет! Теперь и я смогу их услышать и приобщусь к тайне священнодействий, буду знать все! Мне разрешили хозяйничать на книжных полках, и я бросился на приступ человеческой мудрости! Это определило мою судьбу. 292 Потом я множество раз слышал, как антисемиты попрекают евреев за то, что они далеки от уроков природы и ее немого языка. Я отвечал только: "Тогда я более еврей, чем сами евреи". Тщетно я мог бы искать в своем прошлом яркие впечатления, радостную беззаботность деревенского детства. Я не рылся в земле, не уничтожал гнезд, не коллекционировал растений, не истреблял из рогатки птиц. Книги стали для меня птицами и гнездами, домашними животными, конюшней и полями. Книги являли собой мир, отраженный в зеркале; они владели его бесконечной плотностью, многоликостью и непредсказуемостью. Я предпринимал рискованные вылазки: взбирался на стулья и столы, рискуя спровоцировать обвал и погибнуть под ним. Довольно долго книги с верхней полки были вне сферы моей деятельности; другие -- как только я их открывал -- у меня тут же отбирали; были и такие, что сами скрывались от меня: я их начинал читать, ставил, как мне казалось, на то же место, а потом неделю искал. У меня были жуткие находки: раскрываю альбом, вижу цветную картинку -- передо мной возятся мерзкие насекомые. Устроившись на ковре, я совершал бесплодные путешествия по Фонтенелю, Аристофану, Рабле; фразы проявляли строптивость: их приходилось осматривать со всех сторон, блуждать вокруг да около, делать вид, что уходишь, и внезапно возвращаться, чтобы застать их врасплох, -- обычно они так и не открывали своей тайны. Я был Лаперузом, Магелланом, Васко да Гама, я обнаружил удивительные племена: "хеатонтиморуменос" в комедии Теренция, переведенной александрийским стихом, 293 "идиосинкразию" в работе по сравнительному литературоведению. "Апокопа", "хиазм", "парангон" и множество других таинственных и недоступных готтентотов появлялись вдруг где-нибудь в конце страницы, сразу перепутав путаницу целый абзац. Смысл этих упрямых и смутных слов мне довелось узнать только лет через десять -- пятнадцать, но они и до сих пор остались для меня неясными: это перегной моей памяти. Библиотека содержала в основном французских и немецких классиков. Были учебники грамматики и несколько знаменитых романов. "Избранные рассказы" Мопассана, монографии о художниках: Рубенсе, Ван Дейке, Дюрере, Рембрандте -- новогодние поздравления деду от его учеников. Убогий мир. Но все мне заменял большой энциклопедический словарь Ларусса: я доставал любой из томов с предпоследней полки за письменным столом: А--Бу, Бу--До, Меле--Пре или Тро--Ун (эти слоги стали для меня именами собственными, обозначающими сферы человеческого познания: тут был, например, район Бу--До или район Меле--Пре с их городами, флорой и фауной, знаменитыми личностями и историческими событиями). С трудом возвратив на дедов бювар очередной том, я раскрывал его и отправлялся на поиски настоящих птиц, ловил настоящих бабочек, которые отдыхали на живых цветах. Люди и звери обитали под этими переплетами, гравюры были их телом, текст -- душой, их неповторимой сутью; за стенами моего дома можно было встретить только бледные копии, более или менее соответствующие прототипу, но никогда не приобретавшие его совершенства: в обезьянах зоологического сада было не столько обезьяньего, в людях из Люксембургского сада -- человечьего. Платоник по-обстоятельствам, я следовал от знания к предмету: идея была для меня реальней самой вещи, потому что попадала 294 мне в руки первой и давалась как сама вещь. Мир впервые предстал передо мной через книги, систематизированный, разжеванный, разграфленный, осознанный, но по-прежнему опасный. Сумбурность моего книжного знания я путал с причудливым течением подлинных событий. Вот истоки моего идеализма, на борьбу с которым я разбазарил три десятилетия. В обыденной жизни все было предельно просто: мы общались со степенными людьми, они говорили громко и четко, основываясь в своих решительных представлениях на здравые принципы, общепринятую мудрость, и довольствовались общеизвестными истинами, придавая им по-возможности несколько более изощренную форму, к которой я давно уже привык. Их суждения с первого слова уверяли меня своей явной и дешевой бесспорностью. Поясняя свои поступки, они приводили доводы, столь скучные, что не приходило в голову сомневаться в их справедливости. Душевная борьба нашего окружения в их собственном снисходительном переложении не столько смущала меня, сколько направляла на путь истинный: это были надуманные конфликты, заранее разрешенные, всегда те же самые. Если уж взрослые совершали каком-то проступок, то бремя его не было невыносимым: они просто погорячились, их ослепил справедливый, но, без сомнения, немного преувеличенный гнев. К счастью, они вовремя остановились. Грехи отсутствующих, куда серьезнее, они были готовы простить; у нас в доме не злословили, у нас с прискорбием отмечали чьи-то недостатки. Я слушал, я понимал, я сопереживал. Эти беседы успокаивали меня -- и не удивительно, ведь они для того и велись: все поправимо, в сущности, все неизменно, внешняя суета не должна скрыть от нас незыблемость нашего удела. 295 Гости прощались, я оставался один и, торопясь с этого пошлого погоста, отыскивал жизнь и безумие в книгах. Достаточно только открыть книгу, и я снова встречался с той нечеловеческой, безграничной мыслью, полет и глубины которой поражали мой разум. Идеи сменяли друг друга столь стремительно, я, пораженный и сбитый с толку, по сто раз оступался и терял нить на странице. Я становился свидетелем событий, которые дед наверняка нашел бы неправдоподобными, и, однако, у них была неоспоримая достоверностью написанного. Персонажи вдруг сваливались как снег на голову, они любили друг друга, ругались, убивали друг друга: оставшийся в живых хирел с горя и отправлялся в могилу вслед за другом или прелестной возлюбленной, которую он отправил на тот свет. Что я мог сделать? Возможно, я, как взрослые, должен осуждать, одобрять, оправдывать? Но эти сумасброды, казалось, понятия не имеют о наших нравственных принципах, а их побуждения, даже если о них говорилось, были для меня тайной. Брут убивает своего сына, Матео Фальконе -- тоже. Значит, это принято. Но никто из наших знакомых почему-то так не поступал. В Медоне мой дед как-то поругался с дядей Эмилем, и я слышал, как оба кричали в саду, но дед, мне кажется, не высказывал намерений убить сына. Интересно, что он думает о детоубийцах? Сам я не делал выводов: лично мне ничто не угрожало, поскольку я был сирота, и эти эффектные кровопролития меня даже развлекали. Но в рассказах о них я чувствовал одобрение, и это меня приводило в смятение. Вот, например, Гораций -- я с трудом сдержался, чтобы не плюнуть на гравюру, где он в шлеме, с обнаженной шпагой, гнался за несчастной Камиллой. Карл порой напевал: Будь ты сто раз богат родней -- А ближе нет, чем брат с сестрой... 296 Это меня беспокоило: выходит, доведись мне иметь сестру, она была бы мне ближе, чем Анн-Мари? И чем Карлимами? Получается, она была бы моей возлюбленной. Это слово, пока еще неясное, я часто встречал в трагедиях Корнеля. Влюбленные целуются и клянутся друг другу спать в одной постели (удивительно -- а почему не в двух стоящих рядом, как мы с матерью?). Больше мне ничего не было известно, но под лучезарным обрамлением понятия я чувствовал какие-то дремучие дебри. В общем, будь у меня сестра, мне бы не уйти от кровосмесительных помыслов. У меня уже была старшая сестра -- мать. Я хотел иметь младшую. До сих пор -- в 1963 году -- из всех родственных уз только родство брата с сестрой затрагивает меня. Самой большой ошибкой было то, что я часто пытался найти среди женщин эту неродившуюся сестру -- я был лишен этого, и я же оплачивал судебные издержки. Все-таки сейчас, когда я пишу эти строки, я опять полон негодования на убийцу Камиллы, это недовольство столь сильное и безудержное, что мне кажется, уж не в преступлении ли Горация один из источников моего антимилитаризма: солдаты убивают своих сестер. Будь моя воля, я бы задал этому солдафону! К стенке его! Обойму пуль в затылок! Я переворачивал страницу -- буквы доказывали мне, что я ошибся. Сестроубийцу нужно оправдать. Несколько минут я задыхался, бил ногою оземь, как бык при виде красной тряпки. Но сразу спешил умерить свой гнев. Ничего не сделаешь -- приходится смириться, я, видно, слишком молод и понял не так. Необходимость оправдать Горация, видно, была изложена в александрийских стихах, которые я не понял или нетерпеливо пропустил. Мне была по душе эта туманность, нравилось, что действие то и дело ускользает от меня: это уводило меня от будней. 297 Я двадцать раз перечитывал последние страницы "Госпожи Бовари", наконец, я выучил целые абзацы наизусть, но поведение злополучного вдовца не стало мне яснее: он нашел письма, но почему начал отпускать из-за этого бороду? Он сурово посматривал на Родольфа, значит, обижался на него -- за что? И почему он сказал Родольфу: "Я на вас не держу зла!" Почему Родольф находил, что тот "смешон и даже в некоторой степени противен"? Затем Шарль Бовари умирал. От чего? По болезни или от горя? Зачем доктор разрезал его, раз уж все закончилось? Мне было по душе это настойчивое сопротивление, которое я так и не мог осилить до конца; я не знал, как быть, изнемогал и вкушал смятенное блаженство -- понимать, не понимая: это была громада бытия. Человеческое сердце, о котором с такой охотой рассуждал в семейном кругу мой дед, всегда виделось мне полым и пресным -- но не в книгах. Заковыристые имена влияли на мое настроение, наполняли смятением и грустью, причины которых я не знал. Достаточно мне сказать "Шарбовари", и где-то там мне мерещился долговязый бородач в отрепье, слонявшийся за забором, -- это было невыносимо. Мои мучительные удовольствия питались смесью двух противоположных страхов. С одной стороны, я опасался сломя голову окунуться в этот неправдоподобный мир и путешествовать там в компании Горация и Шарбовари без надежды отыскать когда-нибудь обратный путь на улицу Ле Гофф, к Кар-лимами и матери. С другой стороны, я чувствовал, что череда книжных фраз наполнена для взрослых смысла, который я не могу уловить. Я поглощал глазами ядовитые слова, куда более многозначные, чем я думал, и они обосновывались в моем мозгу. Таинственная сила, изображая словом истории безумцев, 298 никак не связанных со мной, рождала во мне мучительную тоску, ощущение разбитой жизни. Уж подхвачу ли я эту отраву, не умру ли от нее? Впитывая Глагол, занятый образами, я уцелел только благодаря противоречию двух опасностей, угрожавших мне одновременно. С наступлением вечера, заблудившись в словесных зарослях, вздрагивая при малейшем шорохе, принимая скрип половиц за чьи-то крики, я, казалось, осознавал язык в его первоначальной сути -- до человека. С каким жалким облегчением и разочарованием возвращался я к прозе нашего бытия, когда мать входила в комнату и, включая свет, восклицала: "Ведь ты же испортишь глаза, малыш!" Я ошалело вскакивал, начинал орать, бегать, паясничать. Но, даже обращаясь к своему Детству, я не могу решить: "О чем рассказывают книги? Кто пишет их? С какой целью?" Я рассказал а своих муках деду, тот, поразмыслив, решил, что пришла пора взяться за мое образование. Он принялся за дело так, что навсегда наложил на меня клеймо. Раньше дед не раз, бывало, подбрасывал меня на вытянутой ноге и напевал: "Оставляет мой гнедой кучки яблок за собой", -- и я радостно смеялся над таким неприличием. Теперь дед не пел: он посадил меня к себе на колени, посмотрел мне в глаза. "Я человек, -- продекламировал он. -- Я человек, и ничто человеческое мне не чуждо". Он сильно утрировал: если Платон выгонял из своей республики поэтов, дед выпроваживал инженеров, торговцев и, пожалуй, офицеров. Он считал, что фабрики портят пейзаж, в чистой науке его привлекала только чистота. 299 В Гериньи, где мы часто проводили вторую половину июля, мой дядя Жорж повел нас как-то посмотреть литейный завод. Стояла жара, нас толкали дерзкие, плохо одетые люди: ошарашенный страшным грохотом, я мучился от страха и скуки: когда выпустили плавку, дед из вежливости присвистнул, но взгляд его говорил о безразличии. Но в Оверни в августе он осматривал деревни, застывая перед какой-нибудь старинной каменной кладкой, и, постукивая концом своей трости по кирпичам, говорил с подъемом: "Взгляни, малыш, это галло-римская стена". Дед любил также церковную архитектуру и при своем отвращении к папистам не мог не взглянуть на нее, если она была готическая; если романская -- все определялось настроением. Сейчас он редко бывал на концертах, но когда-то был на них завсегдатаем; он любил Бетховена, его пафос, могучий оркестр; любил Баха, но не так пылко. Иногда он подходил к роялю и, стоя, брал неуклюжими пальцами пару аккордов: бабушка со сдержанной улыбкой поясняла: "Шарль сочиняет". Его сыновья -- особенно Жорж -- очень неплохо играли; они не выносили Бетховена и больше всего ценили камерную музыку: но эта разница во вкусах не нарушала покоя деда, он беззлобно говорил: "Все Швейцеры -- прирожденные музыканты". Когда мне была неделя от роду, взрослые решили, что меня обрадовало позвякиванье ложки, и дед вынес решение, что у меня хороший слух. Витражи, контрфорсы, деревянные и каменные распятия, резные порталы, псалмы, стихотворные медитации и поэтические гармонии -- все это выражение человеческого духа прямиком приводило нас к божественному. К ним надлежало приобщить красоты природы. Одно и то же вдохновение создало творения господни и рук человеческих; одна радуга сияла в пене водопадов, искрилась между строк Флобера, присутствовала в светотенях 300 Рембрандта -- имя ей -- дух. Дух сообщал Богу о людях, людям говорил о Боге. Красоту мой дед воспринимал как подлинное воплощение истины и источник самых возвышенных откровений. Порой в исключительных ситуациях -- когда в горах разыгрывалась буря, и на Виктора Гюго ниспадало вдохновение -- можно было достичь апогея, где истина, красота и добро были едины. Моя вера определилась: книга стала наибольшей ценностью для меня. Книжные полки превратились в мой храм. Внук священника, я обитал на крыше мира, на шестом этаже, на самой высокой ветви святого древа: шахта лифта была его стволом. Я блуждал по комнатам, появлялся на балконе, смотрел сверху вниз на прохожих, сквозь решетку балкона кивал Люсетте Моро, моей сверстнице и соседке. Она напоминала меня самого золотыми локонами и юной женственностью. Потом я опять оказывался в келье, да, по сути дела, мое "я" ее и не покидало. Во время прогулок с матерью в Люксембургском саду -- а это было ежедневно, -- эти низменные места владели только пустой оболочкой: мое победоносное "я" не покидало своего шестка. Возможно, оно там и сейчас. У каждого человека своя среда обитания: уровень высоты не зависит ни от притязаний, ни от достоинств -- все определяет детство. Шестой этаж парижского дома с видом на крыши -- моя высота. В полях я задыхался, низины на меня давили: я был словно на планете Марс и еле тянул ноги, меня раздавливала сила тяготения. А вот на пригорке я блаженствовал: я оказывался на своем символическом шестом этаже, вдыхал разреженный воздух хорошей литературы, вселенная лежала у моих ног, и каждый предмет смиренно ждал имени -- дать ему имя означало и создать его, и завладеть им. Не приди я к этой главной ошибке, я бы никогда не стал писателем. 301 Сегодня, 22 апреля 1963 года, я работаю над этой рукописью на десятом этаже нового дома; в открытое окно я могу видеть кладбище, Париж, голубые холмы Сен-Клу. Можно подумать, я -- тот же. Но все другое. Если бы в детстве я стремился к этому высокому положению, в моей любви к голубятням можно было бы видеть честолюбивые надежды, гордость, желание отыграться за маленький рост. Но все не так: мне не за чем было взбираться на свое священное древо -- я просто уже сидел на нем и не думал покидать его. У меня в мыслях не было возвыситься над людьми: мне нужно было парить в воздушном пространстве среди призрачных духов мира вещей. Впоследствии я не только не тяготел к воздухоплаванию, но всеми путями пытался опустить себя на дно -- потребовались свинцовые подошвы. Порой я мог на песчаном грунте прикоснуться к жителям морских глубин, которым я был призван выбрать имя. Но обычно я трудился понапрасну: непобедимая легковесность держала меня на плаву. В итоге мой высотомер испортился, и теперь я порой аэростат, порой батисфера, а иногда все это одновременно, как и положено нашему брату: в силу привычки я обитаю в воздухе и без особой надежды на успех сую нос во все, что создается внизу. Однако, деду пришлось поведать мне и о писателях. Он сделал это деликатно, без горячности, перечислив имена великих людей. В одиночестве я заучил назубок святцы от Гесиода до Гюго: это были Мученики и Пророки. Если верить Шарлю Швейцеру, он им поклонялся. Но, честно говоря, они его немного стесняли: их некорректное присутствие не позволяло ему отнести творенья человеческие только 302 на счет Святого духа. Именно поэтому в глубине души Шарль отдавал предпочтение безымянным авторам: зодчим, скромно оставшимся в тени возведенных ими храмов, или многоликому творцу народных песен. Он почти любил Шекспира, личность которого и сегодня не установлена. И Гомера -- на том же основании. А также некоторых авторов, чье существование не было достоверно доказано. Но тех, кто не пожелал или не смог убрать следы своего земного существования, дед прощал лишь при условии, что они уже уснули навеки. При этом всех своих современников он порицал чохом, выделяя только Анатоля Франса и Куртелина, который его потешал. Шарль Швейцер благосклонно принимал знаки публичного почитания, которые воздавали должное его солидному возрасту, учености, красоте и добродетелям. Этот лютеранин был готов принять, вполне в библейском духе, что небесный отец благословил его дом. За столом он порой неожиданно впадал в задумчивость, чтобы с высоты птичьего полета обозреть свою жизнь, и вещал: "Дети мои, благословен тот, кому не в чем себя упрекнуть". Его запальчивость и величавость, его гордыня и стремление к возвышенному скрывали от посторонних глаз робость ума, которая ему досталась от религии, его века и среды -- университета. Поэтому в глубине души он не любил канонизированных идолов его библиотеки, плутов и мошенников, чьи книги в тайне считал бесстыдством. Я на это купился: сдержанность, присутствующую в его наигранном воодушевлении, я принял за строгость судьи; духовный сан деда возвышал его над писателями. "Что бы ни говорили, -- уверял меня служитель культа, -- талант -- это только ссуда, и снискать ее можно только огромными страданиями, смиренно и твердо устояв перед искушением: и тогда начинаешь слышать голоса и просто пишешь под диктовку". 303 Вот так, между первой русской революцией и первой мировой войной, через пятнадцать лет после смерти Малларме, в эпоху, когда Даниэль де Фонтане обнаружил для себя "Пищу земную" Андре Жида, дитя XIX века вселял в своего внука взгляды, которые были еще при Луи-Филиппе. Считается, что именно этим и объясняется крестьянская косность: отцы работают в поле, а дети остаются со стариками родителей. Я рванулся вперед с гандикапом в восемьдесят лет. Плохо ли это? Не знаю: наше общество все время меняется, и порой, отстав, оказываешься первым. Короче, мне бросили кость, и я глодал ее так рьяно, что она стала ажурной. Я видел на мир сквозь нее. Дед в глубине души стремился вселить в меня антипатию к писателям -- этим жалким посредникам. Достиг он обратного: я не различал талант и заслуги. Эти милые ребята напоминали меня: когда я был послушным мальчиком и терпеливо терпел все бобо, я знал, что награда, лавровый венок, будет обязательно -- на то оно и детство. Шарль Швейцер ввел меня в круг других детей. О них заботились, искушали, поощряли, но они смогли сохранить ребячество до конца дней. Без братьев, сестер и товарищей, я нашел в писателях своих первых друзей. Как их герои, они любили, смертельно мучились, но финал всегда был хороший. Я растроганно и не без удовольствия вспоминал их злоключения -- представляю, как они радовались в трудную минуту, как ликовали: "Вот это удача! Получится хороший стих!" Для меня они были живы, или, в крайнем случае, превратились в книги. 304 Корнель для меня был краснолицым шершавым толстяком, его кожаная спина благоухала клеем. Этот строгий, несуразный тип с непонятной речью, когда я тянул его с места на место, безжалостно царапал мне ляжки своими острыми углами. Но открыв его, я получал гравюры, хмурые и ласковые, как признания. Флобер же был крепышом, в полотняной одежде, без запаха, весь в веснушках. Виктор Гюго в своих многочисленных ликах обосновался на всех полках сразу. Такова была плоть. О душе можно сказать, что она витала здесь же, страницы были окнами, чье-то лицо приближалось снаружи к стеклу, подсматривая за мной. Я притворялся, что ничего не замечаю: продолжал читать, пожирая глазами строчки под бдительным присмотром покойного Шатобриана. Должен сказать, что эти приступы тревоги были скоротечны, обычно я обожал товарищей моих игр. Для меня они были превыше всего. Услышав рассказ о Карле V, поднявшем кисть, оброненную Тицианом, я совершенно не удивился: подумаешь, короли ведь на то и нужны! Но в то же время я не удосуживался уважать писателей: действительно, не почитать же их за то, что они великие? Они просто служили своему делу. Я осуждал других за то, что они жалки. Короче говоря, у меня в голове все было наоборот, я принял исключение за правило: род человеческий в моем понимании был узким кружком избранных, в стаде преданных животных. Но главным было то, что из-за насмешек деда я не мог принять писателей всерьез. После смерти ГюгО дед перестал читать новые книги; в свободное время он перечитывал старые. Но потребностью, которую он должен был удовлетворять, был перевод. В глубине души автор "Deutsches Lesebuch" считал всю мировую литературу учебным пособием. Неохотно он располагал писателей в порядке их значимости, и все равно за этой 306 внешней иерархией он еле скрывал свой утилитарный подход: Мопассан был источником для учеников-немцев -- лучшие тексты для перевода с французского; Гете -- на голову выше самого Готфрида Келлера -- был просто находкой по части перевода на французский. Как ученый-гуманист, дед презирал романы, но преподаватель языка в нем высоко ценил их как лексический материал. Кончилось тем, что он вообще стал признавать только некоторые отрывки и несколько лет спустя при мне восхищался фрагментом из "Госпожи Бовари", включенным Миронно в его "Хрестоматию", в то время как полный Флобер уже двадцать лет ждал внимания деда. Это ощущение, что Шарль зарабатывает на мертвецах, несколько усложняло мои с ними отношения. Под маской поклонения дед вертел ими, как хотел, при необходимости без стыда расчленял на части, дабы было удобнее было переводить их с одного языка на другой. Так я понял величие и ничтожество пишущей братии. Мериме, к несчастью, входил в учебную программу -- в итоге он вел двойную жизнь. "Коломба", непорочная голубка, устроившая себе гнездышко на четвертой полке, напрасно простирала свои глянцевитые крылышки -- ею все равно пренебрегали, ничей взгляд не вспугнул ее невинности. Зато на нижней полке эта же девственница сжалась под коричневым переплетом, в маленькую жалкую и потрепанную книжонку -- тот же сюжет, тот же язык, но в этом издании были бесценные примечания на немецком языке и постатейный словарь. Вдобавок я выяснил -- скандал, равного которому не было со времен отторжения Эльзас-Лотарингии, -- что она была издана в Берлине. Именно эту книгу дед два раза в неделю клал в портфель, она была вся в пятнах, попорчена пеплом, 306 исчеркана красным, я не выносил ее: это был Мери-ме растоптанный. Один взгляд на страницы этой книги -- и я умирал от скуки; каждое слово виделось расчлененным на слоги, будто Дед диктовал его ученикам. Нет, эти знакомые незнакомцы, напечатанные в Германии и уготованные для немцев, были просто имитацией французских слов. Кроме того, тут попахивало шпионажем: возможно, если их немного поскрести, то под галльским нарядом окажутся усмехающиеся германские вокабулы. Я даже стал подозревать, что имеются две "Коломбы" -- одна неукротимая и истинная, другая дидактичная и фиктивная. Вспомните двух Изольд. Страдания моих друзей-писателей вселили в меня уверенность, я -- как они. Правда, без их таланта, заслуг, и я пока не догадался взяться за перо. Зато, как потомок служителя культа, я был, конечно, выше их по рождению. Моя судьба определилась. Нет, мне не нужен их мученический венец -- в нем есть некоторый налет скандальности, -- мне нужно посвящение в сан: как Шарль Швейцер, я буду сторожевым культуры. Меня выгодно отличает от всех этих писателей то, что я жив и полон энергии: еще не научившись кромсать усопших, я уже демонстрирую им свои причуды -- беру их в руки, хожу с ними по комнате, кладу на пол, открываю, закрываю, пробуждаю иа небытия и опять погружаю в него: эти обобранные человечки -- мои куклы, их бедные паралитические останки, которые почему-то зовутся бессмертными, вызывают у меня жалость. Деду нравилась эта фамильярность: во всех детях есть дар Божий, они ничуть не хуже поэтов, ведь поэты -- те же дети. 307 Я восторгался Куртелином и не отставал от кухарки, чтобы даже на кухне декламировать ей "Теодора ищет спички". Мое увлечение нашли забавным, раздули неустанными трудами, моя страсть стала достоянием гласности. Как-то дед как бы невзначай бросил: "Куртелин, может быть, неплохой мужик. Раз он тебе так нравится, почему бы тебе не написать ему?" Я так и сделал. Шарль Швейцер водил моей рукой и счел нужным оставить в письме орфографические ошибки. Несколько лет назад это письмо было напечатано в газетах, и я прочитал его не без негодования. Я его подписал "Ваш будущий друг" -- это казалось мне совершенно естественным: я был близок с Вольтером и Корнелем, почему живой писатель мог бы отказать мне в дружбе. Курте-лин отказал, и сделал очень умно: если бы он написал внуку, то ему пришлось бы иметь дело с дедом. Но тогда мы все сурово осудили его молчание. "Вполне возможно, что он очень занят, -- сообщил Шарль. -- Но, в любом случае, черт его дери, ребенку он должен был ответить". У меня и сейчас есть эта слабость -- фамильярность. С именитыми покойниками я на короткой ноге, о Бодлере, Флобере говорю без обиняков, и, когда меня в этом упрекают, мне так и хочется сказать: "Не лезьте не в свое дело. Эти гении во время оно всецело принадлежали мне, я сжимал их в своих объятиях, любил пылкой любовью без налета почтения. Не буду я разводить с ними церемонии!" Но от церковного гуманизма Карла я излечился лишь, когда осознал, что в каждом из нас -- весь Человек сполна. Печальная вещь исцеление -- язык лишился своего очарования, рыцари пера, давние мои придворные, оставшись без привилегий, смешались с толпой: я ношу по ним двойной траур. То, что я рассказал сейчас, ложь. Действительно. Ни вранье, ни правда, как все, что пишется о безумных, о людях. Я привел факты с предельной достоверностью, насколько позволила мне память. Но в какой степени я сам поверил в эту чепуху? Это очень важный вопрос, а я не знаю, что на него 308 ответить. Потом я понял, что о своих чувствах мы знаем все, но не их глубину, то есть искренность. В этом вопросе даже поступки не могут быть критерием, во всяком случае, пока не доказано, что они не поза, а доказать это совсем непросто. Подумайте сами: один среди взрослых, я был крошечным взрослым и читал книги для взрослых -- в этом уже есть лицедейство, потому что все равно я оставался ребенком. Я и не думаю каяться -- я просто сообщаю вам об этом, и только. Однако, мои изыскания и находки были составной частью Семейной комедии, они вызывали восторг, и я знал об этом. Да, каждый день гениальный ребенок нарушает покой магических книг, которые его дед уже не читает. Я жил не по возрасту, как живут не по средствам: с трудом, напрягаясь, через силу, напоказ. Достаточно было открыть дверь кабинета, и я оказывался во чреве неподвижного старца: огромный письменный стол, бювар, красные и синие пятна чернил на розовой промокашке, линейка, пузырек с клеем, устоявшийся табачный дух, а зимой пылающая комнатная печка, потрескивание слюды -- это был Карл собственной персоной, овеществленный Карл. Этого было достаточно, чтобы на меня снизошла благодать, -- я бегом бросался к книгам. Было ли это искренне? Как понимать это слово? могу ли я сейчас, после стольких лет, поймать неуловимую грань, где кончается страсть и начинается игра? Я располагался на полу лицом к свету, передо мной -- раскрытая книга, рядом -- стакан подкрашенной вином воды, на тарелке -- кусочек хлеба с вареньем. Даже наедине с собой я продолжал играть комедию. Анн-Мари, Карлимами читали эти страницы задолго до моего рождения, передо мной была теперь сокровищница их знаний; вечером меня непременно спросят: "Что ты читал? О чем это?" -- я в этом был уверен, я был на сносях, наполненный очередной детской остротой. 309 Этот уход от взрослых в чтение -- означал еще более тесное общение с ними; они отсутствовали, но их неусыпный взор пронизывал меня через затылок и выходил через зрачки, подстерегая на уровне пола сотни раз читанные ими строки, которые я узнавал впервые. Оказавшись на виду, я видел себя со стороны: я наблюдал, как я читаю, подобно тому, как люди слышат себя, когда говорят. Сильно ли я изменился с той поры, когда, еще не зная букв, притворялся, будто разбираю по складам "Злоключения китайца"? Нет, прежняя игра продолжалась. За моей спиной открывалась дверь, это приходили посмотреть, "что я там делаю"; я начинал плутовать -- вскочив одним прыжком, я ставил на место Мюссе и, приподнявшись на цыпочки, тянулся за увесистым Корнелем; мои увлечения измерялись моими потугами. Я слышал за спиной восторженный шепот: "До чего же он любит Корнеля!" Я его не любил: александрийский стих нагонял на меня тоску. По счастью, в этом издании полностью были опубликованы только самые знаменитые трагедии, остальные лишь названы и кратко пересказаны. -- Именно это привлекало меня. "Роделинда, супруга Пертарита, короля лангобардов, побежденного Гримоальдом, понуждаема Юнульфом отдать свою руку чужестранному правителю..." "Родогунду", "Теодору", "Агезилая" я узнал значительно раньше "Сида" и "Цинны"; на языке у меня крутились звучные имена, в груди -- высокие чувства, и я аккуратно следил за родственными связями. А дома бытовало мнение: "Ребенок стремится к знаниям, он не может оторваться от Ларусса". Я не возражал. На самом деле это была не жажда знаний -- просто я выяснил, что в словаре есть краткий пересказ пьес и романов: этим-то я и увлекся. 310 Я любил нравиться и стремился принять курс интеллектуальных ванн. Ежедневно я причащался святых тайн, порой довольно рассеянно, -- расположившись на полу, я мог просто листать страницы. Произведения моих друзей были для меня тем же, что вертушка с молитвами для буддистов. Но у меня были и настоящие страхи и радости. Вот тогда я забрасывал лицедейство и, забыв обо всем, отдавался на волю шального кита, имя которому -- жизнь. Вот и судите сами! Мой взгляд исследовал слова, я был вынужден прикидывать так и эдак, вживаться в их смысл, и, в конечном счете, Комедия культуры приводила меня к культуре. Однако, там встречались книги, которые я читал "без дураков", только это я делал вне стен святилища, в детской или под столом в столовой. Эти книги я держал в тайне от других, и никто, кроме матери, о них со мной не заговаривал. Анн-Мари серьезно отнеслась к моим неискренним восторгам. Она поделилась своими тревогами с Мами и нашла в ней свою единомышленницу: "Шарль неправ, -- сказала Луиза. -- Он сам провоцирует ребенка, я уже заметила. Какой смысл, если ребенок иссушит мозги!" Женщины тут же вспомнили и переутомление и менингит. Но выступать против деда открыто было и опасно, и бесполезно, они использовали обходной маневр. Как-то во время прогулки Анн-Мари как бы случайно остановилась возле книжного ларька, который и сегодня находится на углу бульвара Сен-Ми-щель и улицы Суффло; мне попались на глаза прелестные картинки. Завороженный их бьющими в глаза красками, я потребовал, чтобы мне их купили, -- мое желание тут же было исполнено. Удар был точным. Теперь я каждую неделю выпрашивал 311 "Сверчка", "Ну и ну!", "Каникулы", "Три бойскаута" Жана де ла Ира и "Вокруг света на аэроплане" Арну Галопена, которые выпускались отдельными книжонками по четвергам. От четверга до четверга я был во власти Андского Орла, Марселя Дюно, боксера со стальными кулаками, и пилота Кристиана, забросив своих друзей Рабле и Виньи. Мать бросилась искать книги, которые вернули бы меня в детство; начало положила "розовая библиотека" ежемесячных сборников волшебных сказок, потом я увлекся "Детьми капитана Гранта", "Последним из могикан", "Николасом Никильби", "Пятью су Лавареда". Чрезмерной невозмутимости Жюля Верна я предпочитал несообразности Поля д'Ивуа. Я души не чаял в книгах издания Гетцеля -- мой маленький театр, независимо от авторов. Их алая обложка с золотыми кистями была занавесом, золотистая солнечная пыль на обрезах -- светом рампы. Именно этому волшебному обрамлению, а не спокойным фразам Шатобриана обязан я своим первым свиданием с красотой. С ними в руках я забывался. Могу я сказать, что читал? Нет, я умирал в упоении, и это самоуничтожение сразу оживляло туземцев, вооруженных дротиками, джунгли, путешественника в белом тропическом шлеме. Я весь исчезал в видении, я излучал потоки света на матовые щеки красавицы Ауды, на бакенбарды Филеаса Фогга. Свободный от себя, чудо-ребенок наконец-то смог без преград отдаться чудесам. На высоте пятидесяти сантиметров от пола распускалось настоящее счастье -- без подсказки, без поводка. Правда, поначалу вновь обретенный мир показался менее упорядоченным, чем старый. Здесь крали, убивали, кровь текла ручьем. Индейцы, индусы, могикане, готтентоты похищали прекрасную красавицу, веревками вязали ее старика отца, обрекая на мучительную смерть. Это было воплощенное зло. Но о нем говорили для того, чтобы разбить в пух и прах с помощью добра -- в следующей главе все разрешалось, как нельзя лучше. Бледнолицые герои уничтожали уйму дикарей и все-таки освобождали отца, который кидался в объятья дочери. 312 Погибали только злодеи и некоторые из второстепенных положительных героев, чья гибель относилась на счет накладных расходов истории. Замечу, что и сама смерть была стерильна: скрестив руки, люди склонялись с аккуратной круглой дырочкой под левой грудью, а если дело было во времена, когда еще не было огнестрельного оружия, преступников просто "насаживали на шпагу". Мне чрезвычайно нравилось это удалое выражение: в моем воображении был блестящий прямой луч -- клинок; он, как в масло, входил в тело негодяя и выходил через спину, убитый оказывался на земле, не пролив ни капли крови. Порой смерть бывала даже забавной, как, например, смерть сарацина, кажется, в "Крестнице Ролланда": он на коне бросился наперерез всаднику-крестоносцу, рыцарь нанес неверному смертоносный удар саблей по голове, и рассек сарацина на две части, -- рисунок Гюстава Доре отразил это мгновенье. Вот смешно -- две половинки тела, отделившись друг от друга, уже начали опускаться в разные стороны, описывая полукруг около стремени, а пораженный конь встал на дыбы. Много лет потом при виде этой гравюры я смеялся до слез. Наконец, я нашел то, что к чему стремился: врага ненавистного, но, по большому счету, безобидного, потому что все его подвохи не только не имели успеха, но даже, наоборот, вопреки его стараниям и сатанинскому коварству, приводили к торжеству добра. 313 На самом деле, я заметил, что наведение порядка всегда происходило на фоне каких-то благодатных перемен: героев награждали, им воздавали почести и увенчивали славой, на них буквально сыпались деньги, благодаря их мужеству, удавалось покорить новые земли, отбить произведение искусства у туземцев и вернуть в наши музеи: юная героиня увлекалась путешественником, спасшим ей жизнь, а в конце была счастливая свадьба. Эти журналы и книги дали мне самую сокровенную иллюзию -- оптимизм. Чтение такой литературы долгое время было тайной. Анн-Мари даже не нужно было меня предупреждать: понимая низость этого занятия, я ни словом не упомянул о них деду. Общаясь с отбросами общества, пустившись в разгул, коротая каникулы в борделе, я помнил, что мое настоящее "я" -- в храме. Для чего оскорблять ухо священника повествованием о моих грехах? Но Карл однажды поймал меня на месте преступления. Он налетел на женщин, а они, воспользовавшись минутной паузой, когда он переводил дух, обвинили во всем меня: я сам увидел журналы, авантюрные романы, начал их просить, даже требовать -- как было мне отказать? Эта находчивая ложь озадачила деда. Я сам, по своей воле, заменил Коломбо бесстыдно размалеванными девками. Я, вещее чадо, юный оракул, Иоас высокой литературы, обнаружил исступленную тягу ко всякой низости. Слово осталось за ним: или я больше не пророк, или нужно считаться с моими вкусами, не стараясь их понять. Шарль Швейцер-отец спалил бы все мое чтиво; Шарль Швейцер-дед принял позу огорченной снисходительности. А я только этого и хотел -- я спокойно продолжал вести двойную жизнь. Так было и дальше: я и сейчас почитываю "черную серию" с большим интересом, чем Витгенштейна. Я был лидером на своем воздушном островке, вне конкуренции; стоило мне оказаться в нормальных условиях -- и я оказался в среди последних. 314 Дед принял решение определить меня в лицей Монтеня. Как-то утром он привел меня к директору и расписал мои совершенства; недостаток был только один -- я слишком развит для моего возраста. Директор был согласен на все. Меня записали в восьмой класс, и я предполагал, что буду учиться со своими ровесниками. Но номер не прошел -- после первого же диктанта деда срочно вызвали к лицейскому начальству. Он вернулся, кипя от негодования, извлек из портфеля несчастный клочок бумаги, исписанный каракулями и кляксами, и бросил его на стол -- это была моя работа. Деду показали мою орфографию -- "В агароди растет маркофь" -- и попробовали убедить, что мое место в десятом приготовительном классе. При виде "агарода" на мою мать напал неудержимый хохот, но он застрял у нее в горле под гневным взглядом деда. Поначалу Шарль подумал о моей нерадивости и впервые в жизни выругал, но потом решил, что меня недооценили; на следующий день он взял меня из лицея, навсегда разругавшись с директором. Не знаю почему, но мой провал меня ничуть не огорчил -- я вундеркинд, но не могу грамотно писать, подумаешь несчастье! И потом, мне хотелось вернуться к своему одиночеству, я обожал свой недуг. У меня даже мысли не было, что я упустил возможность стать самим собой. Мне наняли частного преподавателя -- парижанина господина Льевена. Он приходил к нам домой почти каждый день. Дед приобрел письменный стол для меня -- скамеечку с пюпитром из некрашеного дерева. Я садился на скамеечку, а господин Льевен диктовал, прохаживаясь по комнате. Он напоминал Венсана Ориоля, и дед был уверен, что он масон. "Когда я подаю ему руку, -- рассказывал дед с пугливым отвращением порядочного человека, которому докучает педераст, -- он большим пальцем изображает на моей ладони масонский знак". Я не переносил господина Льевена, потому что он не догадывался мной восторгаться; подозреваю, что у него были основания считать меня отсталым ребенком. Он пропал по неизвестной причине. Вероятно, высказал кому-то свое мнение обо мне. 315 Некоторое время мы провели в Аркашоне, там я ходил в начальную школу. Это была уступка деда своим демократическим принципам. Однако, в то же самое время он хотел, чтобы меня держали подальше от плебса. С учителем он познакомил меня в таких выражениях: "Дорогой коллега, вручаю вам самое драгоценное свое достояние". Господин Барро был с бородкой и пенсне, он зашел к нам на дачу отведать муската и убедил деда, что польщен доверием, оказанным ему представителем высшей школы. Он посадил меня за отдельную парту возле самой кафедры и на переменах держал при себе. Я считал, что так и должно быть; что думали по этому поводу "сыновья народа" -- моих равноправных сограждан, -- я не знаю, возможно, что им было на это плевать. Меня утомляли их проказы, и я считал хорошим тоном скучать подле господина Барро, пока они гонялись друг за другом. Своего учителя я уважал по двум причина: он желал мне добра, и у него плохо пахло изо рта. Взрослые должны были быть морщинистыми, противными уродами; когда они меня целовали, мне доставляло удовольствие преодолевать легкую тошноту, это подтверждало, что добродетель дается дорогой ценой. Мне были знакомы, конечно, и простые, банальные радости: бегать, прыгать, лакомиться пирожными, целовать душистую и приятную щеку матери, но гораздо больше ценил я радости выстраданные, требующие преодоления себя, их я познавал в обществе зрелых мужей. Брезгливость, которую они во мне вызывали, была неотъемлемой частью их престижа. Я перепутал чувство отвращения с уважением. Я был снобом. Когда господин Барро наклонялся ко мне, его дыхание было для меня настоящей пыткой, но я старательно втягивал носом ужасный дух его достоинств. 316 Однажды я увидел на школьной стене свежую надпись: "Папаша Барро -- дерьмо". Мое сердце неистово заколотилось, я ошеломленно прирос к месту, -- мне было страшно. "Дерьмо" -- это, вероятно, одно из тех "гадких слов", которые плодятся среди словарных отбросов и не должны попадаться на глаза благонравному ребенку; краткое и грубое, оно обладало пугающей элементарностью простейших организмов. Даже то, что я его прочел, взывало к небесам! Я запретил себе повторять его даже шепотом. Я не хотел, чтобы этот таракан, ползущий по стене, оказался у меня во рту и превратился там в черное шуршанье. Возможно, если я сделаю вид, что не читал его, он вернется обратно в свою щель. Но, отводя от него глаза, я цеплялся взглядом в наглое обращение "папаша Барро", которое вселяло в меня еще больший страх, -- о смысле слова "дерьмо" я, в конце концов, только догадывался, но я прекрасно знал, какого сорта людей у нас дома зовут "папаша такой-то" -- это относилось к садовникам, почтальонам, отцу служанки -- короче говоря, преклонного возраста бедняки. Значит, для кого-то господин Барро, учитель, коллега деда, был престарелым бедняком. Где-то, в чьем-то мозгу жила эта больная и преступная мысль. У кого? Уж не у меня ли? Возможно, достаточно прочесть святотатственную надпись, и ты превращаешься в соучастника кощунства? Мне показалось, что некий злобный безумец глумится над моей благовоспитанностью, уважительностью, прилежанием, над моей готовностью снимать по утрам фуражку со словами: "Здравствуйте, господин учитель", а с другой стороны, что этот безумец -- я 317 сам, что мерзкие слова и мысли живут в моем сердце. Почему бы мне, например, не крикнуть во всеуслышание: "От этого старого павиана несет, как от свиньи?" Я прошептал: "Папаша Барро -- смердит", -- все качнулось у меня перед глазами, я в слезах сбежал. На другое утро я опять обрел привычное уважение к господину Барро, к его целлулоидному воротничку и галстуку-бабочке. Но когда он наклонялся над моей тетрадью, я уже отворачивался, сдерживая дыхание. С осени следующего года мать отдала меня в учебное заведение девиц Пупон. По деревянной лестнице мы попали в классную комнату на втором этаже; дети молча рассаживались полукругом; в глубине, у самой стены, словно сторожа, сидели матери, наблюдавшие за ходом урока. Основной заботой бедных девушек, учивших нас, было равномерно распределять среди сонма гениев похвалы и хорошие отметки. Достаточно было кому-то из них выразить досаду или слишком явно одобрить чей-нибудь хороший ответ, как девицы Пупон лишались учеников, а учительница -- места. Нас, юных дарований, было человек тридцать, и нам никогда не удавалось перекинуться ни словом. После урока каждая мать яростно набрасывалась на свое дитя и, не простившись, увлекала его за собой. К концу первого семестра мать забрала меня из школы -- мы там бездельничали, и ей было не под силу сносить хмурые взгляды соседок, обращенные на нее в минуты, когда приходил мой черед пожинать лавры. Мадемуазель Мари-Луиза, молоденькая блондинка в пенсне, восемь часов в день за жалкое 'жалованье преподававшая в заведении Пупон, согласилась втихую от начальства давать мне частные уроки. Она все время прерывала диктант, чтобы облегчить душу глубоким вздохом; она сетовала, что страшно устала, совершенно одинока, что готова 318 сделать все на свете, лишь бы выйти замуж, хоть за первого встречного. Кончилось тем, что она тоже исчезла, якобы потому, что толку от нее не было, но мне кажется, что истинной причиной этого было то, что -- дед считал ее неудачницей. Этот праведник не отказывал несчастным в утешении, но старался не иметь их у себя в доме. Он хватился вовремя -- мадемуазель Мари-Луиза будила в моей душе червь сомнения. Я знал, что жалованье любого человека соответствует его достоинствам, а про мадемуазель Мари-Луизу говорили, что она девушка достойная, -- так почему же ей платили копейки? Когда человек выполняет свой долг, он горд и полон достоинства, он счастлив, что трудится; но раз так, раз она умудрилась работать по восемь часов в день, то с чего бы ей жаловаться на жизнь? Когда я рассказывал деду о ее жалобах, он хохотал -- она слишком уродлива, чтобы кто-нибудь на нее позарился. Мне весело не было: значит, есть несчастные от рождения? Получается, что мне солгали -- в нашем благополучном мире узаконены страшные беззакония. Но после исчезновения учительницы мои тревоги улетучились. Шарль Швейцер обеспечил меня наставниками более приличными. До того приличными, что они совершенно исчезли из моей памяти. До десяти лет я пребывал в одиночестве в обществе старика и двух женщин. Мое "я", мой характер, мое имя -- всем владели взрослые; я привык смотреть на себя их глазами, я был ребенком, а ребенок -- это божество, которое они создают из своих разочарований. В отсутствие взрослых, я ощущал на себе их взгляд, растворенный в лучах света; под этим взглядом я бегал и веселился, он не позволял мне выйти из образа образцового внука и обусловливал мои игры и мой мир. В изящной пробирке, моей душе, мысли шли 319 своим ходом, и любой желающий мог проследить за ними -- ни одного скрытого уголка. Но, в этой непорочной прозрачности, без имени, формы и плоти, была разлита прозрачная истина, которая отравляла мне все: я лжец. Можно ли ломать комедию, не понимая, что ты ее ломаешь? Красочная видимость, из которой была создана моя личность, сама уличала себя, говорила об ущербности бытия, я не мог прочувствовать ее до конца, но не мог и не замечать. Я кидался к взрослым в поисках подтверждения моих достоинств, а значит, опять погрязал во лжи. Вынужденный нравиться, я демонстрировал свои достоинства, но они блекли на глазах. Я везде тянул за собой свое неискреннее простодушие, свою никчемную значительность в надежде поймать счастливый случай; еще мгновение -- и я поймаю его, я принимаю в позу, й она возвращает меня к привычной пустоте, от которой я убегал. Вот дремлет мой дед, накрыв пледом ноги, под кустиками усов просматривается розовая нагота его губ -- это невыносимо. К счастью, очки деда падают на пол, я во весь дух бросаюсь за ними. Дед просыпается, обнимает меня и мы изображаем нашу коронную сцену, сцену любви. Но мне хотелось другого. Чего? Не помню, я уже приготовил себе гнездышко в зарослях его бороды. Вот я появляюсь в кухне, заявляю, что хочу помочь -- буду мыть салат: восторги, веселый смех: "Нет, мой дорогой, не так! Сожми ручку крепче -- вот, сейчас правильно: Мари, покажите ему! Молодец. Посмотрите, как ловко". Я бутафорское чадо, у меня в руках бутафорская корзинка для салата. Я чувствовал, как любое мое действие превращается в позу. Комедия закрыла от меня настоящий мир и реальных людей -- я видел только роли и декорации. 320 Подыгрывая взрослым, как я мог принимать всерьез их заботы? Я удовлетворял их желания с такой готовностью, что она мешала мне понять их цели. Не деля ни желаний, ни надежд, ни радостей человечества, я спокойно расточал себя ради того, чтобы его пленять. Он был моими зрителями, зажженная рампа разделяла нас, обрекая на горделивое одиночество, каждый раз оборачивавшееся тоской. Хуже всего было то, что я и взрослых подозревал в лицедействе. Они разговаривали со мной словами-конфетками, а друг с другом говорили на совершенно другом языке. Кроме того, им иногда случалось нарушать негласный, но священный уговор: я строил самую пленительную рожицу, ту, в которой был полностью уверен, а мне вдруг отвечали настоящим голосом: "Иди поиграй, детка, дай нам поговорить". А иногда у меня появлялось ощущение, что я просто пешка в чужой игре. Мы гуляем с матерью в Люксембургском саду, вдруг невесть откуда появляется дядя Эмиль, который в ссоре со всей семьей. Мрачно глядя на сестру, он сухо произносит: "Я пришел сюда не ради тебя, я хотел увидеть малыша". И он заявляет, что я -- единственная чистая душа в семье, единственный, кто ни разу не обидел его с умыслом, не осудил из-за сплетен. Я улыбаюсь, польщенный своим могуществом и любовью, которую пробудил в сердце этого бирюка. Тем временем, брат и сестра уже беседуют о своем, перебирая взаимные обиды; Эмиль усердно поносит Шарля, Анн-Мари заступается за отца, понемногу уступая позиции, разговор перекидывается на Луизу, а я стою тут, и все обо мне забыли. Если бы я мог понять, я как губка впитал бы в себя кодекс прописной морали консерваторов, ярким примером которой было поведение этого радикала: правда и вымысел -- одно и то же; если захотел испытать страсть, делай вид, что ее испытываешь; человек -- 321 создание, сотворенное для ритуала. Мне внушили, что мы для того и живем, чтобы участвовать в комедии. Я согласен был на участие в ней, но с условием, что моя роль будет главной. Но в минуты озарения, которые приводили меня в отчаяние, я понимал, что роль моя фиктивная: текст большой, много выходов, но ни одной сцены, где действие зависело бы от меня. Короче говоря, я только подаю реплики взрослым. Шарль меня обласкивал, чтобы умилостивить смерть, Луиза видела в моих шалостях оправдание своего плохого настроения, Анн-Мари -- своей кротости. Но родители приютили бы Анн-Мари и без меня, а ее покорность все равно превратила бы ее в игрушку Луизы. Мами в любом случае была бы всеми недовольна, а Шарль восхищался бы пиками Мон-Сервен, метеорами и чужими детьми. Я был случайным поводом для их ссор и примирений, настоящие причины были в другом, их нужно было искать в Маконе, Гунсбахе, Тивье, в старом, стареющем сердце, в прошлом, в том, что было задолго до моего появления. Для взрослых я был отражением семейного согласия и давних семейных разногласий, они использовали мое богоданное детство, чтобы выяснить свое "я". А я пребывал в тревоге: когда весь их ритуал должен был убедить меня, что нет на свете ничего нецелесообразного, что все, от мала до велика, находятся на определенном месте в мире, смысл моего собственного существования от меня исчезал, я чувствовал себя не у дел и стыдился своего неоправданного пребывания в этом упорядоченном мире. Окажись у меня отец, он нагрузил бы меня бременем устойчивых предрассудков. Обосновавшись в моем "я", он превратил бы свои прихоти в мои привычки, свое невежество в мою эрудицию, свою ущербность в мое самолюбие, свои капризы в мои заповеди. Этот почтенный жилец внушил бы мне 322 самоуважение, а самоуважение превратилось бы в оправдание моего права на жизнь. Мой родитель предуготовил бы мое будущее: инженер по рождению, я не знал бы никаких тревог. Но если Жан-Батисту Сартру была известна тайна моего предназначения, он забрал ее с собой в могилу; мать помнила только, что он говорил: "Моряком моему сыну не быть". Без более точных сведений никто на свете, включая меня, не знал, для чего я копчу небо. Будь у меня отцово наследство, мои детские годы протекли бы по-другому, я не писал бы, потому что я был бы другим. Молодой хозяин земельных угодий и другой недвижимости видит в них стойкое отражение своего "я"; ступая по своему гравию, касаясь ромбовидных стекол своей веранды, он ощущает самого себя, в их неизменности он видит бессмертную суть своей души. Днями раньше я слышал, как семилетний мальчонка, сын владельца ресторана, кричал кассирше: "Пока отца нет, здесь хозяин я!" Вот это личность! В его годы я не был ничьим владельцем, у меня не было ни гроша за душой. Иногда, когда я слишком расходился, мать шептала мне: "Остановись -- мы не у себя!" Мы всегда были не у себя: ни на улице Ле Гофф, ни позже, когда мать вышла замуж второй раз. Мне это не мешало, потому что мне ни в чем не отказывали, но я был абстракцией. Владелец благ земных видит в них подтверждение того, что он есть, мне же они говорили о том, чего во мне нет. Во мне не было ни весомости, ни преемственности, я не был преемником отцовского дела. Я не был необходим для производства стали -- проще говоря, мне не доставало души. 323 Однако, это горе было бы невелико, окажись я в согласии со своим телом. Но мы являли странную пару. Ребенок, влачащий нищее существование, не задает себе праздных вопросов. Лишения и болезни все время испытывают его тело, обстоятельства жизни, которым нет оправдания, служат оправданием его бытия. Голод и постоянная угроза смерти -- вот оправдание его существования: он живет, чтобы не умереть. Что касается меня, то я не был ни настолько богат, чтобы знать свое предназначение, ни настолько беден, чтобы смотреть на свои желания как на насущную потребность. За столом я исправно выполнял свои обязанности едока, и господь посылал мне порой -- изредка -- благодать, состоящую в том, чтобы есть без отвращения, то есть охотно. Беззаботно дыша, переваривая пищу, испражняясь, я существовал по инерции, потому что просто начал жить. Мой холеный партнер -- мое тело -- не надоедало мне ни первобытными порывами, ни буйными требованиями; оно напоминало о себе через последовательность легких недомоганий, к которым взрослые относились довольно внимательно. Тогда в каждой приличной семье должен был быть хотя бы один хилый ребенок. Я был настоящей находкой, потому что едва не отдал богу душу при рождении. За мной зорко наблюдали, слушали пульс, мерили температуру, заставляли показывать язык. "Ты не думаешь, что он сегодня немного бледен?" -- "Это от освещения". -- "Нет, действительно, он похудел!" -- "Папа, но мы его вчера взвешивали!" Под этими встревоженными взглядами я начинал чувствовать себя неживым предметом, комнатным растением. Все эти беседы приводили к тому, что меня укладывали в постель. Умирая от жары, потея под одеялами, я уже не мог понять, что меня мучает -- мое тело или болезнь. 324 Господин Симонно, коллега моего деда, навещал нас по четвергам. Я страшно завидовал этому пятидесятилетнему мужчине с девичьими щечками, нафабренными усами и подкрашенным коком. Когда Анн-Мари из вежливости спрашивала его, любит ли он Баха, по душе ли ему жизнь у моря, в горах, вспоминает ли он добром свой родной город, он задумывался, вперив свой внутренний взор в гранитный глыбу своих вкусов. Составив ответ, он сообщал его матери бесстрастным тоном, покачивая головой. Везет же ему! -- думал я. Наверное, он каждое утро просыпается в прекрасном настроении и, оглядев с высоты все пики, гребни и просторы своей души, сладко потягивается со словами: "Поистине это я, господин Симонно, с головы до пят". Нет сомнения, я и сам мог, когда меня спрашивали, ответить, что мне нравится, а что нет, и даже объяснить, почему. Но, оставшись один, я терял представление о своих привязанностях, я не мог просто назвать их, мне приходилось их вылавливать, подталкивать, вдыхать в них жизнь. Я сомневался даже в том, что люблю говяжий филей больше, чем телячье жаркое. Много бы я отдал, чтобы увидеть в себе сложный пейзаж с махинами предвзятых мнений, незыблемых как скалы. Когда госпожа Пикар, тактично пользуясь модным словечком, говорила про деда "Шарль -- восхитительное создание" или "Каждое создание -- тайна", я понимал, что обречен. Камни Люксембургского сада, господин Симонно, каштаны, Карлимами -- все это были "создания". А я -- нет, во мне отсутствовала устойчивость, глубина, непроницаемость. Я был нечто -- беспросветная прозрачность. После того, как я узнал, что господин Симонно, этот монумент, эта мощная глыба, ко всему прочему, необходим миру, зависть моя не знала границ. 325 В Институте новых языков устроили праздник. Моя мать исполняла Шопена, собравшиеся аплодировали в неверном свете газовых горелок. По настоянию деда, все изъяснялись на французском языке -- протяжном, гортанном, по-старомодному сложном, важном, как оратория. Я порхал из рук в руки, не опускаясь на пол. И вдруг в тот миг, когда меня тискала в объятиях немецкая романистка, дед с высоты своего могущества произнес приговор, который сразил меня в самое сердце: "Здесь кое-кого не хватает. Я имею в виду Симонно". Тотчас освободившись из объятий романистки, я забился в угол, окружающих не стало для меня. В центре многозвучного круга я увидел вдруг колосс -- то был господин Симонно, не присутствующий здесь. Это чудесное отсутствие переродило его. На институтский вечере не было многих -- некоторые из учеников были больны, другие под разными предлогами просто отвертелись от приглашения, но все это были мелкие факты, не имевшие значения. Не хватало только господина Симонно. Стоило вымолвить его имя -- и в наполненный зал, как нож, вонзилась пустота. Я был ошарашен: выходит, человек может иметь только ему принадлежащее место. Только его место. Из пропасти всеобщего ожидания, словно из некой утробы, он вновь появляется на свет. Впрочем, если бы господин Симонно неожиданно возник из разверзшейся земли, если бы даже женщины кинулись целовать ему руки, меня бы это привело в чувство. Физическое присутствие всегда расслабляет. Непорочный, образец чистоты отрицательной величины, Симонно имел несжимаемую кристальность бриллианта. Благодаря тому, что мне было уготовано судьбой в определенный момент находиться в данном месте земли, среди вот этих людей и понимать, что я здесь лишний, мне нестерпимо потребовалось, чтобы всем другим людям во всех остальных землях меня не хватало, как воды, как хлеба, как воздуха. 326 Это тайное стремление так и рвалось у меня с языка. Шарль Швейцер в любом событии усматривал необходимость, чтобы потушить в себе горечь, о которой я при жизни деда знал и о которой только сейчас начинаю додумываться. На всех его коллегах покоился небесный свод. Среди этих атлантов были грамматики, филологи, лингвисты, господин Лион-Кан и главный редактор "Педагогического журнала". Дед упоминал о них наставительным тоном, чтобы мы хорошо поняли их значение: "Лион-Кан -- специалист в своем деле. Он должен быть в академии", или: "Шюрер дряхлеет, думаю, они не столь глупы, чтобы принять его отставку; для факультета это будет невосполнимой утратой". Среди незаменимых старцев, которые вот-вот покинут эту обитель, обрекая Европу на траур, а то и на варварство, я готов был отдать все, чтобы произошло невозможное, и в сердце моем я услышал приговор: "Малыш Сартр -- прекрасный специалист в своем деле. Если его не будет с нами, Франция понесет незаменимую потерю". Для ребенка из буржуазной среды мгновения бесконечны -- они проходят в бездействии. Я стремился стать атлантом сию минуту, отныне и навсегда, мне даже голову не приходило, что можно потрудиться, чтобы стать таким. Я нуждался в верховном судье, указе, ратифицирующем меня в правах. Но где эти законодатели? Престиж старших был подмочен их лицедейством. Этих судей я отвергал, а других не знал. Опешившая тля, существо без смысла и цели, ни богу свечка, ни черту кочерга, я пытался найти пристанище в семейной комедии, перебегая, лавируя, перелетая с одного обмана на другой. Я убегал от своего никудышного тела и его скучных откровений. 327 Достаточно было пущенному волчку, наткнувшись на препятствие, остановиться, и крошечный обескураженный лицедей тупо замирал. Подруги поведали матери, что я печален, о чем-то мечтаю. Мать смеясь обняла меня: "Вот это сюрприз! Да ведь ты всегда весел, всегда щебечешь. И о чем тебе печалиться? У тебя есть все, что хочешь". Это была правда: лелеемый ребенок не грустит. Он тоскует, как король. Словно собака. Я щенок, я зеваю, по щекам струятся слезы, я ощущаю, как они текут. Я дерево, ветер играет в моей листве, тихонько ее колышет. Я муха, я ползу по стеклу, соскальзываю, опять лезу вверх. Порой я чувствую, как ласку, ход времени, порой -- чаще всего -- я ощущаю, что время замерло. Трепетные минуты осыпаются, хороня меня, томительно долго агонизируют, они уже увяли, но еще живы, их подметают, их вахту занимают другие, более свежие, но столь же бесплодные; эта тоска называется счастьем. Мать уверяет меня, что я самый счастливый мальчик в мире, как я могу ей не поверить, ведь это так и есть! О своем одиночестве я никогда не размышляю -- во-первых, мне не известно, что это так называется, во-вторых, я его не обнаруживаю, я всегда в обществе. Но это материя моей жизни, ядро моих мыслей, источник моих радостей. В пять лет я познакомился со смертью. Она караулила меня, блуждая по балкону, прижимаясь физиономией к стеклу, -- я ее видел, но не отваживался подать ни звука. Как-то мы повстречали ее на набережной Вольтера, это была высокая полоумная старуха, вся в черном, догнав меня она пробурчала: "Вот я сейчас заберу тебя в карман". 328 В другой раз она появилась в облике провала. Все случилось в Аркашоне. Карлимами с Анн-Мари зашли навестить госпожу Дюпон и ее сына, композитора, по имени Габриель. Меня оставили в саду. Испуганный разговорами о том, что Габриель плох и скоро умрет, я без энтузиазма играл в лошадки, скача вокруг дома, и вдруг увидел черную дыру -- это был погреб, кто-то его оставил открытым. Не могу сказать, откуда появилось у меня четкое предчувствие жуткой неизбежности, я отскочил и, заорав во всю мочь, бросился прочь. Тогда я каждую ночь ждал в своей постели встречи со смертью. Это был настоящий ритуал: я ложился на левый бок, лицом к проходу между кроватями, весь трепеща, я готовился ко встрече с ней, и она появлялась -- обычные мощи с косой. После этого я уже мог повернуться на правый бок, она уходила, и я спал спокойно. Днем я угадывал ее в самых неожиданных образах: достаточно было матери запеть по-французски "Лесного царя", как я затыкал уши; после басни "Пьяница и его жена" я полгода не брал в руки Лафонтена. А она, гадкая тварь, мучила меня, затаившись в томике Мериме, она караулила меня во время чтения "Венеры Илльской", чтобы схватить меня за горло. Мне были не страшны ни похороны, ни могилы. Как раз в это время заболела и скончалась моя бабка Сартр. Мы с матерью по телеграмме приехали в Ти-вье и еще застали ее живой. Меня решили для моего же блага удалить от места, где затухала эта долгая печальная жизнь. Друзья дома взяли меня к себе, приютили, снабдили соответствующими случаю играми -- поучительными, омраченными унынием. Я играл, читал, старательно изображая примерную печаль, но ничего не чувствовал. Не было эмоций и тогда, когда мы шли за гробом на кладбище. Смерть демонстрировала свое отсутствие -- скончаться не означало умереть, мне даже было по душе 329 превращение этой старухи в надгробную плиту. В этом было перерождение, этакое приобщение к бытию, все равно как если бы я неожиданно перевоплотился в господина Симонно. Поэтому я любил всегда и сейчас итальянские кладбища: рыдающий камень надгробий, словно удивительный образ человека, а на нем медальон с фотографией, рассказывающей, какой облик имел покойный в своей земной ипостаси. В семь лет настоящую смерть, курносую, я мог повстречать где угодно, только не среди могил. Какой она для меня была? Реальным созданием и угрозой. Создание было безумным, а угрозу я представлял себе так: зев преисподней мог разверзнуться в любом месте, при дневном свете, самом ярком солнце и поглотить меня. У мира была зловещая изнанка, она была доступна людям, утратившим рассудок; умереть означало предельную степень безумия и погибель в нем. Я пребывал в непрерывном страхе. Это был самый настоящий невроз. Я могу объяснить это так: любимец семьи, божий дар, я тем сильнее ощущал свою ненужность, что дома обычно неустанно говорили о моей мнимой необходимости. Я понимал, что я лишний, и решал, что надо исчезнуть. Я был хилым растеньицем, в постоянном ожидании погибели. Короче говоря, я был приговорен, и приговор могли привести в исполнение каждую минуту. Я же всеми силами сопротивлялся этому, вовсе не потому, что ценил жизнь, а именно потому, что это не имели для меня значения, -- чем бессмысленней существование, тем ужаснее мысль о смерти. Бог спас бы меня из беды. Я почувствовал бы себя великим творением, подписанным рукой создателя. Обретя уверенность, что в мировом концерте мне уготована сольная партия, я бы спокойно ждал, пока он соизволит открыть мне свои намерения 330 и подтвердит мою необходимость. Я предчувствовал религию, я надеялся на нее, в ней я обрел бы исцеление. Если бы мне в ней отказали, я бы сам придумал ее. Но этого не произошло. Воспитанный в католической вере, я понял, что Всевышний создал меня во славу свою: это затмило все мои ожидания. Но время шло, и в бонтонном Боге, которого мне преподнесли, я не видел того, кого жаждала моя душа: мне нужен был создатель, а мне преподнесли высокого покровителя. Это две ипостаси одного божества, но я об этом не подумал. Я без энтузиазма служил кумиру фарисеев, и официальная доктрина избавила меня от желания искать свою собственную веру. Счастье улыбнулось мне! В моей душе, удобренной доверчивостью и хандрой, семена веры дали бы прекрасные ростки. Не случись недоразумения, о котором я рассказываю, быть мне монахом. Но моей семьи коснулся неторопливый процесс дехристианизации, который появился в среде высокопоставленной вольтерьянской буржуазии и через сто лет распространился на все слои общества. Если бы не такое ослабление веры, провинциальная католическая барышня Луиза Гийсмен еще подумала бы, прежде чем решиться выйти за лютеранина. Конечно, в нашей семье все верили в бога -- из приличия. Через семь--восемь лет после министерства Комба демонстративное безверие все еще имело налет бесстыдства и разгула страсти. Атеист -- конечно, это был чудак, с сумасшедшинкой, которого не зовут в дом из страха "как бы он чего не выкинул". Фанатик, который портит себе жизнь всевозможными запретами, добровольно отказавшийся от возможности помолиться в церкви, обвенчать там своих дочерей или поплакать от души. Он считает своим долгом доказывать верность своей доктрины чистотой нравов и с таким рвением сопротивляется своему счастью 331 и покою, что отказывается от предсмертного утешения. Этот маньяк во власти Господа Бога настолько, что куда ни посмотрит, всюду замечает его отсутствие, рта не может раскрыть, чтобы не упомянуть его имени. Короче говоря, это господин с религиозными взглядами. У верующего их не было -- за две тысячи лет своего бытия христианские истины успели стать бесспорными, доступными любому. Им предназначено сиять во взоре священника, в полумраке церкви и прояснять души, но ни у кого не было необходимости брать на себя ответственность за них -- они принадлежали всем. В хорошем обществе в Бога верили, чтобы о нем не говорить. Какую снисходительность проявляла религия! Как она была удобна! Христианин мог не ходить к мессе, а своих детей венчать там, мог посмеиваться над рыночными херувимчиками Сен-Сюльпис и рыдать над свадебным маршем из "Лоэнгрина". От него не ждали безгрешной жизни, смерти в отчаянии. В нашем кругу, для нашей семьи, вера была только высоким званием прирученной французской свободы. Как и многих других, меня крестили, чтобы утвердить мою независимость. Без этого родня считала бы, что позволила себе насилие над моей душой. Католик на бумаге, я был свободен, я был такой, как все вокруг. "Вырастет, -- считали родные, -- поступит, как сам решит". Тогда бытовало мнение, что гораздо труднее обрести веру, чем ее потерять. Шарль Швейцер был слишком заядлый лицедей, чтобы обходиться без Великого Зрителя, но о Боге он вспоминал редко -- может быть, только в критические минуты жизни. Убежденный, что обретет его на смертном одре, он не приближал Бога к своей повседневной жизни. В кругу семьи, соблюдая верность потерянным французским провинциям и оптимистичному азарту своих братьев-антипапистов, он 332 не упускал возможности поиздеваться над католичеством. За столом он позволял себе шуточки в духе Лютера. Больше всего получал Лурду: Бернадетта видела "бабенку в чистом белье", паралитика опустили в купель, а когда вынули, "он прозрел на оба глаза". Дед пророчил жития святого Лабра, всего во вшах, и святой Марии Алакок, которая вылизывала языком фекалии больных. Его зубоскальство пошло мне на пользу; я тем более был готов воспарить над мирскими благами, что никогда не обладал ими, и мне просто было относиться к моим необременительным лишениям как к призванию. Мистицизм придуман для тех, кто не знает своего места в жизни, для сверхкомплектных детей. Преподнеси мне Шарль религию в другом свете, он обрек бы меня на стезю веры, и я стал бы жертвой святости. Но дед навсегда внушил мне к ней отвращение. Я смотрел на нее глазами Шарля, и эта ожесточенная одержимость оттолкнула меня аляповатостью своих экстазов, испугала садистским презрением к плоти: в поступках святых смысла было не больше, чем в поступке англичанина, который вздумал купаться в море, не снимая смокинга. Выслушивая анекдоты деда, бабушка делала вид, будто негодует, называла мужа "нечестивцем" и "гугено-тишкой", шлепала его по пальцам, но ее снисходительная улыбка бесповоротно отрезвляла меня. Луиза ни во что не верила, и только скептицизм не позволял ей стать атеисткой. Мать опасалась спорить, у нее был "свой собственный Бог", она ничего от него не ждала -- только негромкого утешения. Все эти прения, правда, в более спокойном тоне, продолжались у меня в голове: мое второе "я", мой "двойник в черном", апатично оспаривал догматы веры. Я был одновременно и католик и протестант, дух критики соседствовал во мне с духом послушания. Но, по сути, все это нагоняло на меня 333 смертельную скуку; я потерял веру не из-за борьбы церквей, а благодаря безразличию к этому бабушки и деда. Однако, поначалу я верил: в ночной рубашке, преклонив колени на кровати и сложа руки, я читал перед сном молитву, несмотря на то, что с каждым днем все меньше думал о Боге. По четвергам мать отводила меня в учебное заведение аббата Дибильдо -- там вместе с другими, чужими для меня детьми, я изучал курс Священной истории. Усилия деда принесли свои плоды: я изучал католических священников, как диковинных зверей. Толку, что они были духовными отцами моей веры, они смотрелись гораздо диковиннее пасторов из-за их сутаны и безбрачия. Шарль Швейцер уважал аббата Дибильдо, с которым был лично знаком, -- "Приличный человек!" -- но антиклерикализм деда проступал так явно, что я ступал во двор школы, точно во вражеский стан. Лично у меня не было неприязни к служителям божьим; когда они разговаривали со мной, на их лицах, разглаженных святостью, появлялось ласковое выражение, умиленная доброжелательность, отрешенность -- все, что я ценил в госпоже Пикар и других пожилых дамах, друживших и музицировавших с матерью: во мне звучала ненависть деда. Ему первому пришла в голову идея доверить меня попечениям своего друга аббата. Он с беспокойством приглядывался к маленькому католику, который по четвергам вечером возвращался домой, пытался увидеть по глазам, не соблазнил ли меня папизм, и не без удовольствия подшучивал надо мной. Такое двоякое положение продолжалось всего полгода. Однажды я сдал учителю сочинение о страстях господних; оно вызвало восторг у моих родных, а мать собственноручно сделала с него копию. Но мне дали только серебряную медаль. 334 Разочарование привело меня на путь нечестия. Сначала по болезни, потом из-за каникул я не ходил на занятия аббата Дибильдо, а вернувшись в город, вообще отказался ходить туда. После этого я еще довольно долго поддерживал официальные отношения со Всевышним -- но домами мы уже не дружили. Только однажды у меня появилось чувство, что он есть. Играя со спичками, я прожег маленький коврик. И когда я пытался скрыть следы своего преступления, Господь Бог вдруг взглянул на меня -- я почувствовал его взгляд внутри своей черепной коробки и на руках; я носился по ванной комнате, весь на виду -- ну просто настоящая мишень. Меня спасло негодование: я пришел в ярость от его уверенной бесцеремонности и принялся богохульствовать, бубня, как мой дед: "Черт возьми, будь ты проклят, черт такой!" После этого Бог никогда на меня не смотрел. Я поведал историю моего несостоявшегося призвания: я нуждался в Боге, мне его вручили, и я его взял, не поняв, что он-то мне и нужен. Не укоренившись в моем сердце, он одно время существовал там, потом зачах. Теперь, когда мне задают вопрос о нем, я добродушно посмеиваюсь, как старый ловелас, встретивший былую красавицу: "Пятьдесят лет назад, не случись этого недоразумения, ошибки, нелепой случайности, которая нас отдалила, возможно, между нами был бы роман". Но романа не было. А дела мои становились все печальнее. Деду не нравились мои длинные локоны. "Это мальчик, -- говорил он Анн-Мари, -- а ты из него сделала девочку. Мой внук не должен быть мокрой курицей". Анн-Мари крепилась: мне кажется, ей и в самом деле хотелось, чтобы я был девочкой. Каким счастьем было бы для нее оживить в этой девочке свое собственное грустное детство и сделать его счастливым. Но небо осталось глухо к ее мольбам, и она нашла другой выход: мой пол, как у ангелов, не был четко определен, и в нем просматривалась женственность. Ласковая сама, мать научила меня нежностям, одиночество завершило мое воспитание, избавив от буйных проказ. 335 Однажды -- в мои семь лет -- терпение деда лопнуло. Он взял меня за руку, заявив, что мы идем гулять. Но как только мы оказались за углом, он втолкнул меня в парикмахерскую со словами: "Это будет для мамы сюрприз". Я обожал сюрпризы. Они у нас не выводились. Шуточные и трогательные заговоры, внезапные подарки, перешептыванье, эффектные разоблачения тайн с обязательными объятиями -- все это было нашим повседневным обиходом. Когда мне пришлось сделать операцию аппендицита, мать скрыла это от Карла, чтобы уберечь его от волнений, которых он наверняка бы не испытал. Мой дядя Огюст дал нам денег, мы втихую уехали из Аркашона и скрылись в клинике Курбевуа. На второй день после операции Огюст пожаловал к деду: "Я пришел сообщить тебе хорошую новость". Растроганная торжественность его голоса ввела Карла в заблуждение. "Ты женишься!" -- "Нет, -- с улыбкой, ответил дядя, -- но все прошло прекрасно". -- "Что все?" и т. д. и т. п. Короче, театральные эффекты были у нас дежурным блюдом, и я добродушно наблюдал, как мои локоны скользят по белой салфетке, которую мне повязали вокруг шеи, и падают на пол, вдруг как-то удивительно потускнев. Я вернулся домой радостный и наголо остриженный. Раздались восклицания, но без поцелуев, и мать спряталась в детской, чтобы выплакать свое горе: ее девочку заменили мальчишкой. Но главная трагедия была в другом -- пока вокруг моей головы вились локоны, мать могла не замечать бесспорность моего уродства. А мой правый глаз уже погружался во мрак. Теперь она вынуждена была посмотреть правде в лицо. Да и сам дед был обескуражен: ему доверили свет его очей, а он вернул домой жабу -- это лишало опоры восторги, просветлявшие его душу. Бабушка посматривала на него с усмешкой. "Карл и сам не рад -- бродит повесив нос", -- сказала она коротко. 336 По доброте душевной Анн-Мари не сказала мне причину своего горя. Я узнал ее -- самым жестоким образом -- только в двенадцать лет. И все же я был смущен. Я часто ловил на себе огорченные и озабоченные взгляды друзей дома. С каждым днем мне становилось труднее нравиться публике -- приходилось выбиваться из сил, я напирал на эффекты, и стал переигрывать. Я понял страдания стареющей актрисы: другие тоже могут пользоваться успехом. У меня осталось два воспоминания, более поздних, но очень характерных. Мне девять лет, идет дождь, в отеле Нуаретабль десять детей -- десять зверят в одном логове. Чтобы нас как-то занять, мой дед согласился придумать и поставить патриотическую пьеску с десятью ролями. Старшему из нас, Бернару, досталась роль папаши Штрутхофа, брюзги с благородным сердцем. Я играю молодого эльзасца: мой отец выбрал французское гражданство, и я тайно перехожу границу, чтобы повидаться с ним. Для меня приготовили реплику, рассчитанную на аплодисменты, -- я простирал правую руку, склонял голову и с постной физиономией шептал: "Прощай, прощай, наш дорогой Эльзас!" На репетициях все уверяли меня, что я неотразим, -- это для меня было обычным делом. Премьера состоялась в саду. Стена отеля и кусты бересклета по обе стороны были границей сцены. Родители расположились в плетеных креслах. Дети веселились вовсю -- все, кроме меня. Уверенный, что успех пьесы только в моих руках, я из кожи лез вон, стараясь понравиться ради общего дела. Я думал, что 337 все только на меня и смотрят, и перестарался -- аплодисменты сорвал Бернар, который не так ломался. Понял ли я это? После спектакля Бернар обходил зрителей, собирая пожертвования. Я подкрался к нему и схватил за бороду. Она осталась у меня в руках. Это была выходка премьера, рассчитанная на успех. Я был в ударе и подпрыгивал то на одной, то на другой ноге, демонстрируя свой трофей. Никто не смеялся. Мать за руку поспешно отвела в сторону. "Что с тобой случилось? -- спросила она с укором. -- Такая чудесная борода. Все просто ахнули от огорчения!" Тут подоспела бабушка с последними известиями: мать Бернара что-то заметила насчет зависти. "Видишь, что получается, когда вылезают вперед". Я бросился от них, заперся в комнате и перед зеркалом долго строил рожи. Госпожа Пикар считала, что детям можно читать все: "Хорошая книга не может принести вред". Когда-то при ней я попросил разрешения прочитать "Госпожу Бовари", и мать слишком мелодичным голосом ответила: "Дорогой мой, но, если ты прочитаешь такие книги сейчас, что ты будешь делать, когда вырастешь?" -- "Я буду их жить". Это высказывание принесло мне самый настоящий и долгий успех. Каждый раз, заходя к нам, госпожа Пикар намекала на него, и польщенная мать восклицала с упреком: "Да перестаньте, Бланш, право, вы мне его испортите!" Я любил и презирал эту бесцветную толстую старуху -- самого признательного из моих зрителей. Как только сообщали о ее приходе, я бывал в ударе. В ноябре 1915 года она преподнесла мне записную книжку в красном кожаном переплете с золотым обрезом. Деда не было дома, и мы устроились в его кабинете; женщины оживленно щебетали между собой, немного сдержанней, чем в 1914 году, из-за войны: к окнам льнул грязно-желтый туман, в воздухе царил застарелый табачный дух. Открыв 338 книжицу, я поначалу разочаровался. Мне показалось, что это роман или сказки, но на разноцветных листках я нашел один и тот же двадцать раз повторяющийся вопросник. "Заполни его, -- посоветовала госпожа Пикар, -- и дай заполнить своим друзьям. Потом тебе будет приятно вспомнить". Я понял, что у меня появилась возможность показать товар лицом, и решил сейчас же взяться за дело. Я уселся за письменный стол деда, положил книгу на бювар, схватил ручку из галалита, обмакнул в пузырек с красными чернилами и начал писать. Дамы в это время лукаво переглядывались. Мгновенно я оказался выше собственной души в поиске "умных не по годам" ответов. К сожалению, вопросник не помогал. У меня интересовались, что мне нравится, что нет, какой цвет я больше люблю, какой запах выбираю. Я без воодушевления придумал себе вкусы, как вдруг появился повод блеснуть. "Каково ваше самое заветное желание?" Я написал без сомнений: "Стать солдатом и отплатить за убитых". После этого, слишком взволнованный, чтобы продолжать, я соскочил с кресла и понес мое произведение взрослым. Взгляды наполнились ожиданием, госпожа Пикар надела очки, мать склонилась к ее плечу, губы обеих в предвкушении сложились в улыбку. И та и другая посмотрели на меня одновременно -- мать покраснела, госпожа Пикар отдала мне книжку: "Понимаешь, дружок, это интересно, только когда отвечаешь искренне". Я был готов провалиться сквозь землю. Моя ошибка была явной: от меня ждали ответов вундеркинда, а я разыграл юного героя. На мою беду, ни у одной из дам не было близких на фронте, военная патетика не производила впечатления на их спокойные натуры. Я убежал, и бросился к зеркалу корчить рожи. 339 Сейчас я понимаю, что эти гримасы спасали меня -- мускульной преградой я пытался снять мучительную судорогу стыда. Помимо этого, гримасы доводили мой позор до апогея и этим избавляли меня от него; чтобы уйти от унижения, я ударялся в самоуничижение, отнимал у себя любую возможность нравиться, чтобы забыть, о том, что она у меня была и я с нею переборщил. Зеркало давало мне бесценную помощь: я доверял ему убедить себя, что я урод. Если это получалось, острый стыд сменялся жалостью. Но главное, обнаружив после фиаско свою уродливость, я старался еще больше изуродовать себя, чтобы отрезать себе все пути, чтобы отказаться от людей и чтобы они от меня отказались. Комедию добра я заменял комедией зла. Иоас исполнял роль Квазимодо. Искривляя и морща лицо, я уродовал его до неузнаваемости, искореняя следы былых улыбок. Как выяснилось, лекарство было вреднее болезни. Убегая от славы и бесчестия, я пытался укрыться в одиночестве своего настоящего "я", но у меня не было "я" -- в душе я обнаружил только удивленную безликость. Мне чудилась медуза, которая бьется в стекло аквариума, собирая в мягкие складки свою мантию, и исчезает во мраке. Настала ночь, чернильные облака растворились в зеркале, затягивая мое последнее воплощение. Лишившись алиби, я был поставлен перед самим собой. Я ощущал во мраке неясное смятение, шорох, трепетание -- существо из плоти и крови, самое ужасное из всех и в то же время единственное, которого не пугало меня. Я спасся бегством, опять вернулся к своей роли ангела второй свежести. Но зря -- зеркало подтвердило давно известную мне правду: мое уродство чистосердечно. От этого открытия я так и пришел в себя. Всеми любимый и никому не нужный, я оставался при своем интересе; в семь лет мне не на кого было рассчитывать, кроме как на себя, а меня самого еще не было -- был безлюдный зеркальный дворец, в который глядела тоска нарождающегося века. 340 Я родился, чтобы ублажить свою великую потребность в самом себе. До некоторого времени я развлекался тщеславием комнатной собачонки. Оказавшись в тупике гордости, я сделался гордецом. Раз никто серьезно не нуждается во мне, я решил стать нужным всем. Что может быть лучше? Что может быть бессмысленнее? Честно говоря, у меня просто не было выбора. Странствуя зайцем, я вздремнул на скамье -- контролер меня растолкал. "Покажите билет!" Пришлось признаться, что билета нет. Не оказалось и денег, чтобы купить его. Сначала я признавал свою вину -- документы я оставил дома; на вокзале, уж не скажу как, но обманул контроль, -- короче, я оказался в вагоне незаконным путем. Мне и в голову не приходило спорить с контролером, я громко клялся в своем почтении к его должности и заранее покорялся его приговору. Теперь, на этой последней стадии падения, у меня был единственный выход -- вывернуть обстоятельства наизнанку. Я сообщил контролеру, что тайные причины государственной важности, затрагивающие интересы Франции, а может быть, и всего человечества, требуют моего присутствия в Дижоне. Если посмотреть на вещи с этой точки зрения, то, пожалуй, во всем поезде нет пассажира, имеющего больше прав на проезд, чем я. Конечно, мы говорим о высшем праве, противостоящем закону, но, высадив меня с поезда, контролер вызовет серьезные осложнения, ответственность за которые будет нести он. Я умолял его подумать. Нужно ли расстроить порядок во всей вселенной ради простого порядка в поезде? Таковы доводы гордыни -- адвоката несчастных. Скромность могут позволить себе только пассажиры с билетами. 341 Но я так и не понял, выиграл ли я дело. Контролер молчал. Я опять начинал объяснять. Я понимал, что, пока я разглагольствую, я буду в вагоне. Так мы и продолжали свой путь -- один молча, другой, не закрывая рта, в поезде, который несся в Дижон. Поезд, контролер и нарушитель -- все это я сам. У меня была еще одна роль -- режиссера, который имел одну-единственную цель: забыть хоть на минуту, что он сам все это устроил. Семейная комедия была мне на руку: меня считали подарком небес, в шутку, конечно, и я это понимал. Пресыщенный чувствительностью, плаксивый и сухой, я захотел стать даром, от которого есть толк. -- Но кому? Я предложил свои услуги Франции, всему миру. Люди меня не интересовали, но, поскольку совсем без них было не обойтись, я решил: пусть их восторженные слезы будут для меня знаком, что вселенная встречает меня с благодарностью. Не заподозрите, что я грешил самомнением, просто-напросто я рос сиротой, без отца. Ничейный сын, я был сам себе глава -- пик гордости и обездоленности. Меня пробудил к жизни порыв к добру. Причинную связь можно увидеть легко: изнеженный лаской матери, обезличенный отсутствием строгого Моисея, который меня зачал, избалованный благоговением деда, я был объектом в чистом виде, которому уготовили прежде всего мазохизм, если бы я хоть на минуту поверил в семейную комедию. Но она прошлась только по поверхности моей души, ее глубины стремились найти оправдание своему существованию. 342 Я возненавидел привычный уклад, стал уклоняться от слюнявых восторгов, упоения, своим заласканным, нежным телом, я обретал себя в борьбе с самим собой, уходя в гордыню и садизм -- короче говоря, в великодушие. Как скупость и расизм, великодушие -- это лекарство, которое врачует наши внутренние раны, но в итоге отравляет организм. Пытаясь избежать заброшенности -- судьбы творения, -- я уготовил для себя самое безысходное буржуазное одиночество -- судьбу творца. Но не принимайте это неожиданное сальто с настоящим бунтом: восстают против палачей, я же был в окружении благодетелей. Довольно долго я оставался их соучастником. Впрочем, они сами же приписали мне дар Провидения, я только применил в своих целях оружие, которое мне дали. Все происходило в моем воображении: придуманный ребенок, я отстаивал себя с ее помощью. Вспоминая сейчас, как я жил от шести до девяти лет, я удивляюсь устойчивости моих умственных занятий: декорации менялись -- программа оставалась та же. Некстати появившись на сцене, я спрятался за ширму и появлялся на свет снова, теперь уже в нужный момент, именно в то мгновение, когда мир молча нуждался но мне. Мои первые повести были лишь пересказом "Синей птицы", "Кота в сапогах", сказок Мориса Бушора. Они звучали сами собой в глубинах моей черепной коробки. Но, понемногу осмелев, я стал слегка изменять их, отводить роль и себе. Сказки стали другими: мне не нравились феи, они приелись мне в жизни; волшебство потеснили подвиги. Я стал героем. Я забросил свои чары; теперь нужно было не пленять, самоутвердиться. Семью свою я выбросил из головы: Карлимами и Анн-Мари были выдворены из моих фантазий. Пресытившись жестами и позами, я совершал в мечтах настоящие поступки. Я созидал воображением мир страхов и смерти -- мир "Сверчка", "Ну и ну!", Поля д'Ивуа. Бедность и труд, о которых не имел понятия, я заменил опасностью. 343 Но я даже не помышлял подвергать сомнению существующий миропорядок. Убежденный, что живу в лучшем из миров, я видел свою задачу в том, чтобы избавить его от злодеев. Сыщик и линчеватель, я каждый вечер приносил в жертву целую бандитскую шайку. Меня не привлекали ни карательные экспедиции, ни превентивные войны; я убивал не во гневе, не ради развлечения -- я спасал от смерти чистых девушек. Эти нежные создания были мне нужны, они нуждались во мне. Безусловно, они не могли надеяться на мою помощь, поскольку ничего не знали обо мне. Но я ввергал их в такие чудовищные опасности, что выручить их мог только один человек -- я сам. Когда янычары уже заносили над ними свои кривые сабли, по пустыне разносился стон и скалы шептали пескам: "Ведь здесь кого-то не хватает! Это Сартр". В тот же миг я появлялся из-за ширмы и срубал головы направо и налево, я появлялся на свет в реках крови. О, блаженство булата! Я был на своем месте. Но я являлся, чтобы умереть: спасенная девушка кидалась в объятия своего отца, маркграфа, а я удалялся -- мне оставалось либо опять стать лишним, либо отыскивать новых убийц. Я находил. Сторонник существующего порядка, я находил оправдание своего присутствия в непреходящих беспорядках. Погубив зло, я умирал с ним вместе и воскресал, когда оно оживало, -- я был анархистом-законником. Мои кровавые благодеяния совершенно проявляли себя в повседневной жизни. Я продолжал быть угодливым и прилежным -- отказаться от добродетели не так просто. Но каждый вечер, едва дождавшись завершения дневного лицедейства, я бросался в детскую и, пробормотав молитву, нырял под одеяло -- я жаждал обрести мою шальную отвагу. В потемках я крепчал, взрослел, превращался в отшельника -- без отца, без матери, без роду, без племени, почти без имени. 344 Вот я на крыше, объятой пламенем, неся на руках бесчувственную женщину; внизу ревет толпа: сомнений нет -- еще мгновение, и дом рухнет. В этот миг я произносил сакраментальные слова: "Продолжение следует". "Что ты там шепчешь?" -- интересовалась мать. Я отвечал неопределенно: "Жду, что будет потом". Я действительно засыпал посреди опасностей, в самой упоительной тревоге. На следующий вечер, в определенный час, я опять оказывался на своей крыше, в очаге пожара, глядя в глаза смерти. Вдруг я заметил водосточную трубу. Как я ее не видел раньше! Слава богу, спасены! Нужно ухватиться за трубу, не уронив драгоценной ноши? К счастью, молодая женщина приходила в себя, я отправлял ее себе на спину, она обвивала руками мою шею. Нет! Подумав, я опять отправлял ее в обморок: как ни мало она помогала мне, но ее участие уменьшало мои заслуги. Неожиданно, у моих ног вдруг оказывалась веревка, я крепко привязывал несчастную жертву к ее спасителю, а остальное было делом техники. Отцы города -- мэр, начальник полиции, брандмейстер -- встречали меня, целовали, награждали медалью, я совершенно терялся, не знал, куда себя деть: объятия этих именитых граждан слишком напоминали объятия деда. Я перечеркивал все, и начинал снова: ночь, юная девушка зовет на помощь, я кидаюсь в гущу потасовки... продолжение следует. Я рисковал жизнью ради великой минуты, которая по замыслу превращала зверька, рожденного случаем, в посланца Провидения, но чувствовал, что своей победы мне не пережить, и с радостью откладывал ее на завтра. Удивительно, что маленький школяр, обреченный духовному сану, отдавался мечтам головореза? Разве я никогда не мечтал о славе врача-героя, спасающего своих сограждан от бубонной чумы или холеры? Каюсь -- никогда. Однако, я не был ни 345 кровожадным, ни воинственным, и моей вины нет в том, что нарождающийся век настроил меня на эпический лад. Разгромленная Франция была переполнена воображаемыми героями, чьи подвиги лили бальзам на ее самолюбие. За восемь лет до моего появления на свет ростановский Сирано де Бержерак "взорвал тишину призывом боевой трубы". Немного позже гордый и страдающий Орленок своим появлением позволил забыть о Фашоде. В 1912 году я даже не слышал об этих героических фигурах, но постоянно общался с их эпигонами: я души не чаял в уголовниках Сирано -- Арсена Люпена, не предполагая, что своей колоссальной силой, ироничной отвагой, истинно французским складом ума он был обязан тому, что в 1870 году мы оказались в луже. Национальная воинственность и дух реванша сделали всех детей мстителями. Я стал им, как и все: плененный зубоскальством и рисовкой -- нестерпимыми чертами побежденных, -- я насмехался над своими врагами, прежде чем пустить им кишки. Но войны нагоняли на меня скуку; мне импонировали миролюбивые люди, навещавшие деда, и меня трогала только несправедливость в частной жизни. В моем сердце, свободном от ненависти, коллективные веяния видоизменялись -- я потчевал ими свой персональный героизм. Но при всем этом нельзя забывать про клеймо на мне -- я был внуком поражения, поэтому я столь нелепо ошибся и в наш жесткий век принял жизнь за эпопею. Закоренелый материалист, я до конца дней буду платить своим эпическим идеализмом за оскорбление, которого не знал, стыд, которого не изведал, потерю двух провинций, которые нам давным-давно возвращены. 346 Буржуа прошлого века всю жизнь лелеяли воспоминание о первом посещении театра, и их современники -- писатели считали себя обязанными запечатлеть это событие во всех подробностях. Вот поднимается занавес, и детям чудится, что они во дворце. Здесь золото, пурпур, огни, румяна, пафос и бутафория обожествляют все -- даже злодеяния. Сцена воссоздает перед ними аристократию, которую их же деды отправили в мир иной. В антрактах ярусы зрительного зала доступно демонстрируют д