мысл собственным заботам, в том числе интеллектуальным, одной из которых было утвердить нерелигиозную мораль. В течение двадцати лет университет, безраздельно принадлежащий среднему классу, пытался сделать это стараниями Дюркгейма, Брюнсвика, Алена, но безуспешно. Именно эти умы и были, прямо или опосредованно, наставниками тех писателей, о которых мы говорим на этих страницах. Молодые люди, выходцы из среднего класса, обученные профессорами из своей 175 среды, получившие диплом Сорбонны или других высших школ, вернулись обратно в этот класс, когда взялись за перо. Строго говоря, они его никогда не покидали. В своих романах и небольших рассказах они воссоздали в улучшенном, систематизированном виде мораль, рецепты которой общеизвестны, но принципы нигде не сформулированы. Упрямо и настойчиво они живописали красоту и суровое величие ремесла, они воспевали не любовную страсть, а в большей степени тесное взаимопонимание между супругами и институт брака как таковой. Они утвердили фундамент своего варианта гуманизма на профессионализме, дружбе, гражданской солидарности и спорте. Средний класс уже обзавелся своей политической партией -- радикал-социальной, своей ассоциацией взаимопомощи, своим тайным масонским обществом, своим ежедневным изданием -- газетой "Л'Эвр". Теперь он заимел собственных писателей и даже еженедельный литературный альманах с символическим названием "Марианна". Для функционеров, университетских преподавателей и студентов, высших служащих, врачей писали Шамсон, Воет, Прево и их друзья. Они создали радикал-социалистскую литературу. Радикализм стал жертвой этой войны. С 1910 года, когда он создал свою программу, он тридцать лет существовал по инерции. Когда у него появились свои писатели, он себя уже изжил. Сейчас его вовсе. Радикальная политика сумела провести один раз реформу административного персонала и отделение Церкви от государства, после этого она могла быть только оппортунизмом. Чтобы хоть как-то удержаться, она предложила социальное согласие и международный мир. Две войны за двадцать пять лет и обострение классовой борьбы оказалось слишком. Партия не удержалась, и не только партия -- сам дух радикализма стал жертвой обстоятельств. 176 Писатели, которые не участвовали в первой войне и не видели, как пришла вторая, не хотели верить в эксплуатацию человека человеком. Они считали, что можно честно и просто прожить в капиталистическом обществе. Их родной класс, ставший впоследствии их публикой, лишил это общество чувства истории, не дав взамен чувство метафизического абсолюта. У них не было ни чувства трагического в трагичнейшую эпоху, ни чувства смерти, когда смерть нависла над всей Европой, ни чувства Зла, когда только одно мгновение отделяло их от самой циничной попытки унижения. От честности они взяли только возможность рассказать нам о посредственных жизнях, без признаков величия. И это в эпоху, когда обстоятельства выковывали судьбы исключительные, как во Зле, так и в Добре. Все это накануне поэтического обновления -- правда, скорее внешнего, чем реального. Их проницательность не позволила им больше не смотреть жизни в глаза -- один из источников поэзии. Мораль, которая подходила для повседневной жизни, может быть, была нормальной во время первой мировой войны, оказалась несостоятельной в эпоху великих катастроф. В такие времена человек возвращается к Эпикуру или к стоицизму. Но эти авторы не были ни теми, ни другими. Иногда человек в таких обстоятельствах просит помощи у иррациональных сил, но они не желали ничего видеть дальше границ своего разума. В результате, история лишила их читателей так же, как лишила избирателей радикальную партию. Возможно, они замолчали из отвращения, не сумев применить свою мудрость к безумствам Европы. Если через двадцать лет литературной деятельности им нечего было сказать нам в трудный час, то они даром потратили время. Пришла очередь третьего поколения, нашего. Оно начало писать после оккупации или перед войной. 177 Перед разговором о нем я должен определить климат, в котором они появились. Сначала о литературном климате. Haш небосклон населяли присоединившиеся, экстремисты и радикалы. Любая из этих звезд влияла на землю, и, объединившись, они создавали вокруг нас самое странное, самое иррациональное, самое противоречивое восприятие литературы. Это представление, которое я бы назвал объективным явлением эпохи. Мы вдыхали его с воздухом нашего времени. Несмотря на старания наших авторов не походить друг на друга, их произведения, соседствуя в умах читателей, взаимодействуют. Помимо этого, даже при глубоких и резких различиях, у них было достаточно и общих черт. Самое удивительное, что ни радикалы, ни экстремисты вообще не задумываются об истории. И при этом одни считают себя прогрессивными левыми, а другие левыми революционерами. Первые оказались на уровне кьеркегоровского повторения, а вторые -- на уровне сиюминутности, ложного синтеза вечности и бесконечно малого настоящего. Когда влияние истории было неумолимым, только литература присоединившихся проявляла некоторый интерес к истории и историческое чутье. Но им нужно было оправдать привилегии, они увидели в развитии общества только влияние прошлого на настоящее. Сегодня мы знаем, что причины этого выбора имеют социальный характер. Сюрреалисты -- клирики. Мелкая буржуазия не имеет традиций и будущего, а крупная буржуазия уже завершила свою победоносную фазу и старается только удержать свое господство. Но обе эти позиции стремились создать объективный миф, по которому литература должна говорить на вечные и, уж во всяком случае, не актуальные темы. К тому же в распоряжении писателей старшего поколения была лишь техника романа, которую они получили от девятнадцатого века. А мы уже видели, что она противостоит историческому подходу к общественному развитию. 178 Традиционными приемами пользовались примкнувшие и радикалы: первые -- по той причине, что были моралистами и интеллектуалами, намеревались докопаться до причин, вторые -- потому, что такая техника соответствовала их задачам. Она планомерно отрицала всякие перемены, фетишизировала буржуазные добродетели, за чередой напрасных смут она не давала возможности различить контуры таинственного поэтического порядка, который они хотели приоткрыть в своих творениях. Эта техника позволяла новым Элеатам писать в противовес времени, противостоять переменам, сбивать с толку пропагандистов и революционеров, развенчивая их начинания как череду анахронизмов. Все мы усвоили эту технику, поглощая их книги, поначалу мы не представляли себе другой. К началу нашего творчества знающие люди определили "оптимальный срок", по истечении этого времени историческое событие могло стать романом. Пятьдесят лет вроде бы слишком много; десять -- мало, еще нет достаточной исторической дистанции. Так нас, словно невзначай, склоняли к тому, чтобы видеть в литературе пространство вневременных суждений. Но враждебные группы заключили между собой союз. Порой радикалы сближались с присоединившимися -- ведь у них была общая цель -- помириться с читателем и честно делать свое дело. Несмотря на существенное различие их аудитории, это было возможно. Достаточно было постоянно переходить от одной к другой, и левое крыло публики, которая выбрала присоединившихся, образовывало правое крыло радикальной публики. С другой стороны, радикальные писатели иногда шли часть пути вместе с политической левой. Это было, когда радикал-социалистическая партия решила сотрудничать с Народным фронтом в "Вандреди". Но никогда они не шли на союз с крайне левой литературой, то есть с сюрреалистами. 179 А экстремисты же, защищая себя, восприняли многие черты присоединившихся. Оба этих направления считают, что предмет литературы нечто невыразимое и необъяснимое. Его можно только внушать. В сущности, она есть воображаемое осуществление неосуществимого. Особенно хорошо это видно на примере поэзии. Радикалы вообще не считают ее литературой, а присоединившиеся вводят ее в свои романы. Часто ссылаются на то, что буржуазные писатели все время доказывали существование поэтического по ту строну любой буржуазной, повседневной жизни. Поэтому они считали себя катализаторами буржуазной поэзии. Экстремисты же все виды художественной деятельности считали поэзией, то есть невыразимым потусторонним разрушением. К началу нашего творчества эта тенденция объективно отразилась в смешении жанров и отказе от сущности романа. Даже сегодня часто критики упрекают произведение прозы в отсутствии поэзии. Вся эта литература не может не быть тенденциозной, потому что ее авторы, несмотря на их заверения в обратном, защищают свою идеологию. Экстремисты и присоединившиеся считают своим долгом ненавидеть метафизику. А чем считать постоянные уверения в том, что человек слишком велик для самого себя и полностью не поддается психологическому и социальному определению? 180 Радикалы все время заявляют, что из хороших чувств не сделаешь хорошую литературу. Но их главной заботой осталось морализаторство. Все это проявляется в резких изменениях концепции литературы. То она чистая бескорыстность, то воспитание. Она существует только через отрицание самое себя и воскресает из своего пепла. Литература есть невозможное, непредставимое, существующее вне языка, она суровое ремесло, которое обращено к определенной аудитории. Этим людям она старается объяснить их же нужды. Литература -- ужас, она -- риторика. Потом появляются критики и для своего удобства пытаются собрать все эти разноречивые концепции. Критики придумывают понятие "послания". Все для них является посланием. Существует послание Жида, Шамсона, Бретона. Безусловно, эти писатели не собирались так говорить. Это критики заставили их это делать. Из этого появляется новая теория. В шатких произведениях, которые готовы разрушиться сами по себе, где слово -- только неуверенный проводник, все время останавливающийся и предоставляющий читателю идти дальше одному. У них истина находится вне языка, в малопонятном молчании. А самым важным всегда оказывается то, что невольно привносит писатель. Произведение можно считать прекрасным только когда оно ускользает от своего автора. Если он пишет о себе без предварительного плана, а персонажи выходят из-под его контроля и поступают по-своему, слова у него обладают известной независимостью, то только тогда писатель создает свое лучшее произведение. Буало был бы поражен, если бы прочел суждения наших критиков: "Автор слишком уверен в себе, он излишне проницателен, слова появляются у него слишком легко, он полностью контролирует свое перо, сюжет не властвует над ним". 181 К сожалению, в этим согласны все. Присоединившиеся считают поэзию квинтэссенцией произведения, то есть это нечто запредельное. Иногда они незаметно заменяют поэзию на то, что ускользает от самого автора -- часть Дьявола. Автоматическое письмо единственный приемлемый для сюрреалистов способ. Однако, его отрицают радикалы, лосле Алена они больше не утверждают, что книга не может считаться завершенной пока не станет коллективным представлением, согласно этому представлению, смысл, вложенный в нее поколениями читателей, бесконечно ее обогащает, по сравнению с тем, что некогда появилось на свет. Эта верная мысль подчеркивает роль читателя в создании произведения, но в те годы она породила путаницу. Объективный миф, рожденный всеми этими противоречиями, гласит, что каждое произведение, прожившее достаточно долго, имеет свою тайну. Это вовсе не секрет мастерства, тайна начинается там, где кончаются технические приемы и сознательные намерения автора, некий луч падает сверху и отражается в книге, дробясь, как солнечный свет в водной струе. Можно сказать, что от чистой поэзии до автоматического письма литературе был присущ платонизм. В эту мистическую, вернее, в псевдомистическую эпоху, господствующее течение влекло писателя к самоотречению ради творчества, подобно тому, как политическое течение влечет к отречению ради партийных интересов. Есть свидетельства, что Фра Анжелико писал свои картины, стоя на коленях. Если считать его заслуживающим доверия, можно заметить, что многие писатели заняты тем же. Они даже идут дальше, они верят, что такой позы достаточно, чтобы писать хорошо. 182 Мы протирали штаны на скамьях лицея или в амфитеатре Сорбонны, а густая тень потустороннего уже легла на литературу. Познав горький, обманчивый вкус недостижимого, вкус нереальной чистоты, мы ощущали себя то неудовлетворенными и разочарованными, то своего рода Ариэлями потребления. В первом семестре мы свято верили, что искусством можно спасти свою жизнь, во втором оказывалось, что уберечь себя невозможно, что искусство -- всего лишь наглядный итог свершившейся гибели. В таком духе мы ходили взад-вперед по натянутой проволоке между ужасом и риторикой, между литературой-великомученицей и литературой-ремеслом. Всякий, кто вознамерился бы ради праздного любопытства ознакомиться с нашими опусами, обнаружил бы на исписанных страницах следы разного рода искушений, похожие на телесные рубцы. Но это только пустая потеря времени. Все это уже очень далеко от нас. Только в процессе творчества писатель понимает, как нужно писать. Общество живет литературными приемами прошлых поколений. Критики, осознавшие их через двадцать лет, с радостью начинают пользоваться ими как пробным камнем при оценке современных произведений. Литература в период между двумя войнами существует кое-как, изжив себя. Стенание Жоржа Батайя о невозможном не стоят и словечка сюрреалистов, его теория растраты -- только слабое эхо прошедших пиршеств. Леттризм просто заменитель, плохое и осознанное подражание дадаистам. Только без души и с явным старанием угодить. С Аленом-Фурнье не сравнить ни Андре Дотеля, ни Мариуса Гну. Довольно много бывших сюрреалистов вступили в ФКП. Это напоминает сен-симонистов, которые в 1880 году вступили в административный совет крупной промышленности. Реальной конкуренции не имеет Кокто, Мориак, Грин. У Жироду их было множество, но все серенькие. Замолчали почти все радикалы. Причина этого в разрыве не между автором и читателями, это соответствовало бы традиции литературы XIX века. Истинная причина в разрыве между литературным мифом и исторической реальностью. Этот разрыв мы хорошо почувствовали до своих первых публикаций, в 1930-е годы. 183 Именно в это время большинство французов вдруг осознали свою историчность. Конечно, они знали из школьного курса, что человек играет, выигрывает или проигрывает в русле всеобщей истории. Но никто это не принимал на свой счет. Все полагали, что термин "исторический" относится только к мертвым. В человеческих жизнях прошлого всегда удивляет именно то, что они проходили всегда перед великими событиями, которым суждено обмануть ожидания, сломать все планы и обрушить на прожитые годы новый день. Это воспринимается как некоторый обман, жульничество, словно все люди такие, как Шарль Бовари. Он, обнаружив после смерти жены письма от ее любовников, понимает, что рухнули за его спиной двадцать прожитых лет семейного счастья. В век авиации и электричества мы и не предполагали, что нас ждут такие сюрпризы. Никто не осознавал, что находится накануне чего-то. Все наоборот. Мы неосознанно гордились тем, что живем на другой день после последнего исторического потрясения. Даже если нас иногда беспокоило новое вооружение Германии, мы полагали, что находимся на длинной прямой дороге. Не сомневались в том, что наши жизни будут состоять только из личных обстоятельств и отмечены вехами научных открытий и успешных реформ. С 1930 года мировой кризис, приход к власти нацизма, события в Китае, война в Испании вдруг разбудили нас. Было такое ощущение, что земля пошатнулась у нас под ногами и великие исторические катаклизмы затронут и нас тоже. Вдруг выяснилось, что начало великого мира на земле было только промежутком между двумя войнами. В любом принятом нами обещании нужно было видеть угрозу. Каждый 184 прожитый день открывал свое настоящее лицо. Мы доверчиво проживали его, а он приближал нас к новой войне, с невидимой быстротой, с неумолимостью, скрытой под маской беспечности. Наша частная жизнь, казалось бы, зависящая от наших усилий, наших достоинств и ошибок, нашего успеха и поражения, от доброй или злой воли довольно ограниченного круга людей, оказалось, даже в деталях зависела от темных коллективных сил. В любом событии частного характера, в ее самых личных происшествиях отражалось состояние всего мира. Вдруг оказалось, что мы не можем больше парить над реальностью, как любили делать наши предшественники. Есть препятствия, которые просматривались в будущем и которые не позволяют нам это делать. Это дало возможность позже определить исторические границы нашего поколения с его Ариэлями и Калибанами. Нечто подстерегало нас в неизвестном будущем, что-то, что позволит нам понять самих себя, быть может, во вспышке последнего мига, перед нашим уничтожением. Суть наших поступков и нашего самого интимного общения находилась где-то перед нами, в катастрофе, с которой будут связаны наши имена. Историчность вдруг охватила нас. Буквально во всем, с чем мы соприкасались, в воздухе, который вдыхали, в прочитанной странице, в написанной странице, даже в любви, мы чувствовали какой-то привкус истории. Терпкую смесь абсолютного и преходящего. Нам не нужно было терпеливо создавать саморазрушающиеся объекты, если каждый миг нашей жизни потихоньку крали у нас, пока оно длилось. Если любое сейчас, которое мы проживали в страстном порыве как абсолют, было отравлено обычной смертью. Оно для других глаз, еще не увидевших света, имело смысл прошедшего именно в своей сиюминутности. Нас совершенно не трогало сюрреалистическое разрушение, не изменявшее ничего, когда разрушение огнем и мечом угрожало всем и всему, в том числе и сюрреализму. 185 Миро написал картину "Разрушение живописи". А зажигательные бомбы могли уничтожить и живопись, и ее разрушение. Нам было не до восхваления изысканных буржуазных добродетелей. Это можно делать, когда ты уверен в их вечности. Но мы не были даже уверены в завтрашнем существовании самой французской буржуазии. Мы не могли, как радикалы, учить людей прожить мирную жизнь порядочного человека -- ведь нас больше всего заботило, можно ли быть человеком на войне. Пресс истории неожиданно обнажил взаимозависимость наций. События в Шанхае, как ножницами, разрезали нашу судьбу. Но оно невольно возвратило нас в национальное сообщество. Приходилось признать, что путешествия писателей старшего поколения, их жизнь на чужбине с соблюдением всего пышного церемониала международного туризма, был и только обманом зрения. Эти путешественники просто увозили Францию с собой, странствовали, потому что Франция выиграла войну и условия для валютного обмена оставались благоприятными. Писатели шли за франком, как и он, получали больше доступа в Севилью и Палермо, чем в Цюрих или Амстердам. Когда мы оказались в возрасте, позволявшем поездить и посмотреть на белый свет, автаркия уже уничтожила "туристические" романы. Да и у нас не лежало сердце к путешествиям. Обладая извращенным вкусом к унификации мира, писатели-путешественники повсюду видели отпечаток капитализма. А мы без труда могли бы везде найти гораздо более яркое выражение унификации -- оружие. Независимо от того, путешествовали бы мы или нет, перед лицом угрожавшего нашей стране конфликта мы осознали, что не являемся гражданами всего мира. 186 Мы не можем почувствовать себя швейцарцами, шведами или португальцами. Судьба наших произведений была тесно связана с судьбой Франции, находящейся в опасности. Старшее поколение творило для спокойных душ. Для нашей публики каникулы уже кончились. Люди, как и мы, ждали войны и смерти. Для этих читателей без досуга, имеющих только одну заботу, существовал только один сюжет. Их война, их смерть, о которой мы должны были написать. Довольно грубо нас вернули обратно в историю, нам пришлось создавать литературу историчную. Но наша позиция была уникальна тем, что война и оккупация поместили нас в разваливающийся мир. Заставили нас опять увидеть абсолют в лоне реальности. Для наших предшественников спасение всего мира было правилом игры. Поскольку страдание несет с собою искупление. Никто не хочет быть злым сознательно. Нельзя проникнуть в сердце человеческое, поскольку божественной благодатью наделяют поровну. Это означает, что литература стремилась к установлению своего рода морального релятивизма. Исключение из этого составила только крайне левая сюрреалистическая. Та попросту смешивала карты. Христиане уже не верили в ад, грех -- превратился в пустое место, где прежде был Бог, плотская любовь стала любовью к совращенному с пути Богу. Демократия призывает терпимо относиться к любому мнению, даже к тем, которые откровенно стремились к ее уничтожению. Так и республиканский гуманизм, которому обучали в школах, сделал терпимость первой добродетелью. Нужно было терпеть все -- даже нетерпимость. Скрытую добродетель нужно было видеть в самых глупых идеях, в самых низменных чувствах. 187 У этого режима был философ -- Леон Брюнсвик. Он всю свою жизнь, охватившую три поколения, собирал, интегрировал зло и заблуждения. Он утверждал, что это только видимость, результат разделения, ограничения и конечности. Все это будет уничтожено, как только рухнут границы, разделявшие системы и сообщества. Радикалы, по примеру Огюста Конта видели в прогрессе развитие порядка. Но порядок был уже здесь. Мы его пока просто не видели, как фуражку охотника на загадочной картинке: его надо было только обнаружить. Вот это они и делали. В этом состояли их умственные упражнения, и этим они оправдывали все, даже самих себя. Марксисты хотя бы признавали существование угнетения и империалистических амбиций капитализма, классовой борьбы и нищеты. Но я уже показал, что диалектический материализм приводит к исчезновению как Добра, так и Зла. Остается только исторический процесс. Помимо этого, сталинский коммунизм оставил так мало для индивида, что его страдания и даже его смерть не могут служить оправданием, если он мешал захвату власти. Оставленное без присмотра понятие Зла оказалось в руках манихеев -- антисемитов, фашистов, правых анархистов. Они просто использовали его, чтобы оправдать свою злобу, зависть, непонимание истории. Для дискредитации понятия этого хватило. Зло считалось чем-то несерьезным как для политического реализма, так и для философского идеализма. Для нас Зло всегда было очень серьезно. В этом нет ни нашей вины, ни нашей заслуги, просто мы жили в такое время, когда пытка была ежедневной реальностью. Шатобриан, Орадур, улица Соссэ, Тюлль, Дахау, Освенцим -- через все это мы осознали, что Зло -- не видимость, и знание его причин не рассеивает его. Зло не противостоит Добру как туманная идея идее ясной. Оно не результат страстей, которые можно искоренить, страха, который можно преодолеть, временных ошибок, которые можно было бы извинить, незнания, которое устраняется просвещением. Зло невозможно перевернуть, вобрать, свести, слить с идеалистическим гуманизмом, как та тьма, о которой говорил Лейбниц, необходимая для рождения света. 188 Маритен как-то сказал, что Сатана совершенно чист. Чист -- значит не имеет примеси и прощения. Мы научились отличать эту жуткую, эту страшную чистоту. Она возникала в тесных, почти чувственных отношениях палача и его жертвы. Пытка означает, прежде всего, стремление унизить. Сколь долгими ни были бы страдания, сама жертва выбирает момент, когда они превращаются в невыносимые, и надо заговорить. Вся ирония пытки в том, что подвергающийся ей, при выдаче сообщников, использует всю человеческую волю на отрицание того, что он, человек, становится сообщником своих палачей и устремляется в бездну падения. Палач прекрасно понимает это, он ловит этот момент изнеможения не только потому, что ему необходимы сведения, но и потому, что это еще раз доказывает ему, что у него есть право применять пытку и что человек -- животное, которое нуждается в кнуте. Он пытается уничтожить в своем ближнем человеческое. Но при этом он убивает человеческое и в самом себе. Палачу известно, что это рыдающее, потное и грязное существо, которое молит о пощаде, отдается с обморочной покорностью и хрипами, словно влюбленная женщина, расскажет все, и в безумном порыве просто пытается набить цену своему предательству. Палач понимает, что перед ним его собственный образ, и он остервеняется столько же против жертвы, сколько против самого себя. Жертва знает, что делает зло, и это, словно камень на шее, тянет его все ниже. Если палач хотя бы в собственных глазах хочет остаться вне этого всеобщего распада, то у него есть только 189 одно средство для этого. Ему нужно утвердить свою слепую веру в железный порядок, который, как корсет, будет держать наши мерзкие слабости. Это значит, опять отдать человеческую судьбу в руки бесчеловечных сил. Наступает момент, когда мучитель и мученик приходят к согласию: один -- потому, что в конкретной жертве символически выплеснул свою ненависть ко всему человечеству, другой -- потому, что может вынести свою вину, лишь доведя ее до предела, через укрепление ненависти к самому себе, ненависть всех остальных людей. Возможно, палача потом и повесят. Жертва, если ей удастся вырваться, наверное, оправдает себя. А вот кто уничтожит эту мессу, во время которой все свободы объединились в разрушении человеческого? Нам было известно, что такую мессу служат по всему Парижу, когда мы едим, спим, занимаемся любовью. До нас доходили вопли целых улиц, и мы поняли, что Зло -- плод свободной и суверенной волн, такой же абсолют, как и Добро. Можно надеяться, что придет счастливый день или счастливое время, когда, осознав прошлое, люди увидят в этих страданиях и позоре путь, который вел к Миру. Но мы жили не на обочине уже свершившейся истории, как я уже говорил. Мы оказались в такой ситуации, что каждая прожитая минута казалась нам невосстановимой. Неосознанно мы сделали вывод, который прекраснодушным людям покажется шокирующим. Зло не искупить ничем. Надо помнить, что большинство участников Сопротивления, несмотря на побои, пытки, вопреки тому, что их ослепляли, калечили, жгли, так и не заговорили. Этим они разорвали круг Зла и доказали человечность для себя, для нас, даже для своих мучителей. Все это было сделано без свидетелей, без помощи, без надежды, иногда даже без веры. Для них вопросом была не вера в человека, 190 а желание этой веры. Все будто объединилось, чтобы отнять у них мужество. Все вокруг: и эти склоненные над ними лица, эта боль в них самих -- все заставляло их поверить в то, что они насекомые. Человек -- только неосуществимая мечта тараканов и мокриц. Однажды они очнутся и поймут, что они только могильные черви, как все. Этого человека можно было создать только с помощью их истерзанной плоти, преследуемых мыслей, которые их уже предали, начав с ничего и ни для чего, совершенно бесцельно. Только внутри человеческого можно увидеть цели, ценности, выбор, а они еще были в стадии сотворения мира и перед ними еще только стоял вопрос о свободном выборе. Станет ли мир чем-то большим, чем животное царство? Они молчали, и из этого безмолвия рождался человек. Мы знали, что каждый миг каждого дня во всех четырех концах Парижа человек двадцать раз погибал и возрождался вновь. Недели не проходило, чтобы мы, знавшие об этих муках, не спрашивали бы себя: "А как поступил бы я, если бы меня пытали?" Только этот вопрос выводил нас за границу нашего "я" и общечеловеческого. Он заставлял нас выбирать между ничейной землей, где человечество отрицает себя, и голой пустыней ней, из которой оно возникает и создает себя. Наши непосредственные предшественники, от которых мы получили культуру, мудрость, нравы и поговорки. Они создали дома, в которых мы живем, и расставили вдоль наших дорог статуи своих великих людей. У них были довольно скромные добродетели и жили они в умеренном климате. Они никогда не грешили столь сильно, чтобы упасть слишком низко. Они всегда могли увидеть под собой еще больших грешников. Заслуги не возносили их столь высоко, чтобы не увидеть над собой еще более заслуженные души. Далеко на горизонте их 191 взгляд различал людей и даже высказывания, которыми они пользовались и которые мы получили от них. "Дурак всегда найдет еще большего дурака, который им восхитится", "Всегда нужен кто-то более ничтожный, чем ты сам". Нам досталась их манера утешаться в своих горестях тем, что, как ни велико их горе, есть и еще хуже. Все говорит о том, что они смотрели на человечество как на естественную и бесконечную среду, из которой нельзя выйти или достигнуть ее границ. Смерть они встречали со спокойной совестью, не пытаясь понять свой человеческий удел. Поэтому их писатели подарили им литературу средних ситуации. Но мы не могли считать, что быть человеком естественно, когда лучшие из нас в застенках могли выбирать только между нравственным падением и героизмом. То есть выбирали между двумя крайними точками человеческого поведения, за пределами которых уже ничего нет. Если они были трусами и предавали, то люди оказывались выше их. Если они становились героями, то все остальные были ниже их. Последнее встречалось чаще всего. Они уже видели в человечестве безграничную среду. Оно для них было лишь слабым огоньком, который они вынуждены были сами поддерживать в себе. Все человечество сжималось в комок в том молчании, которое они противопоставляли своим палачам. Их окружала только ледяная полярная ночь бесчеловечности и неведения, которую они не видели, а лишь угадывали по ее жуткому леденящему холоду. Наши отцы всегда имели свидетелей и примеры. Для этих измученных людей не было ни тех ни других. Сент-Экзюпери сказал после выполнения им опасного задания: "Я сам свой собственный свидетель". Ужас, потерянность и кровавый пот начинаются тогда, когда у человека уже не может быть другого свидетеля, кроме него самого. Тогда он испивает чашу до дна, то есть до конца узнает удел человеческий. Конечно, далеко не все мы прошли через этот кошмар, но он висел над нами как угроза и обещание. 192 Пять долгих лет мы жили словно скованные. Мы никогда не относились легко к своему писательскому ремеслу, поэтому это оцепенение все еще сказывается в наших работах. Мы положили начало литературе крайних ситуаций. Я не считаю, что это сделало нас выше наших старших собратьев. Скорее наоборот. Блок-Мишель, имеющий право говорить, утверждал в "Тан модерн", что великие обстоятельства требуют меньше отваги, чем ничтожные. Не мне судить, прав он или нет. Кем лучше быть -- янсенистом или иезуитом? Но я считаю, что доблесть нужна при любых обстоятельствах, и что человек не может одновременно быть и тем, и другим. Получается, что мы -- янсенисты. Это эпоха сделала нас такими. Она заставила нас дойти до пределов. Я считаю, что мы все -- писатели метафизики. Возможно, многие среди нас откажутся от этого или согласятся с оговорками, но это по чистому недоразумению. Ведь метафизика -- отнюдь не чисто теоретический спор об абстрактных понятиях, далекая от опыта. Это живое усилие полностью осознать изнутри удел человеческий. Обстоятельства заставили нас открыть для себя давление истории, как Торричелли открыл атмосферное давление. Поставленные жестоким временем в ту заброшенность, откуда видны крайние точки, до абсурда, до полного незнания нашего человеческого удела. Возможно, мы взяли на себя непосильную задачу. Это не первый раз эпоха, за недостатком таланта, не создала ни своего искусства, ни философии. Нам предстояло создать литературу, которая соединяет и примиряет метафизический абсолют и относительность исторического события. Я ее назову, за неимением лучшего определения, литературой великих обстоятельств. 193 Мы не намерены бежать в вечное, преклоняться перед тем, что неподражаемый г-н Заславский называет в "Правде" "историческим процессом". Наше время поставило перед нами вопросы другого порядка. И они будут нашими вопросами. Как можно стать человеком внутри истории, через и для нее? Можно ли осуществить синтез между нашим единственным и уникальным сознанием и нашей относительностью. Короче говоря, между догматическим гуманизмом и верой в историческую перспективу? Чем мораль связана с политикой? Как осознать объективные последствия наших действий, независимо от наших настоящих намерений? Можно поставить эти проблемы абстрактно. Но нам хотелось их пережить. А это значит -- подкрепить свои мысли скрытым конкретным опытом, каким являются романы. В начале нашего пути у нас была техника, рассмотренная мною раньше, чьи цели сильно отличались от наших намерений. Она была предназначена для описания личной жизни в стабильном обществе. С ее помощью можно было запечатлевать, описывать и разъяснять колебания, медленную дезорганизацию частной системы в мире, находящемся в состоянии покоя. Но в 1940 году мы оказались в эпицентре циклона. Чтобы сохранить ориентацию, нам нужно было решить более сложную проблему. Ведь уравнение второй степени более сложно, чем уравнение первой степени. Надо было различать отношения частных систем с общей системой, их включающей. И при этом: нужно было учитывать, что обе они находятся в движении и что их движение влияет друг на друга. В стабильном мире автор французского предвоенного романа находится в пункте "гамма", обозначающем абсолютный покой. У автора были 194 точные ориентиры, позволяющие определить движение его персонажей. А мы оказались в стремительно развивающейся системе. Нам были известны только относительные траектории. Наши предшественники считали, что находятся вне истории, и одним взмахом крыла оказывались на вершине, откуда видели все в истинном свете. Нас же обстоятельства вновь окунули в наше время. Мы не могли видеть мир во всем его объеме, во всей его цельности, находясь внутри него? Поскольку мы оказались в ситуации, нам и осталось писать романы только об этой ситуации. Пришлось обойтись без внутренних рассказчиков, и всезнающих свидетелей. Короче, если мы хотели дать отчет о нашей эпохе, то нам пришлось отказаться от техники романа, основанной на ньютоновской механике, ко всеобщей относительности. В наших книгах поселились полуясные и полутемные создания, из которых одно может показаться нам привлекательнее другого, но ни одно не имеет преимуществ во взгляде на событие или на самого себя. Пришлось представить существа, чья реальность создавалась из беспорядочного и противоречивого переплетения оценок, данных каждым обо всех, включая и себя, и всеми о каждом. Эти создания никак не могут понять изнутри, происходят ли изменения их судеб из-за их собственных усилий и ошибок или это просто следствие движения вселенной. Пришлось везде оставить сомнения, ожидания, незаконченность и вынудить читателя самого строить предположения, внушив ему чувство, что его взгляд на события и персонажей только одно мнение из многих других. Но ни в коем случае мы не должны были указывать ему дорогу и позволить ему догадаться о наших чувствах. 195 Но сама наша историчность возвращала нам тот абсолют, который, казалось, она поначалу у нас отняла. Ведь мы проживали ее каждый день. Если наши стремления и страсти, наши действия можно было объяснить с точки зрения уже свершившейся истории, то в нашей заброшенности, неуверенности, среди опасностей, поджидающих нас в настоящем, они опять приобретали свою первоначальную непроницаемость. Мы были уверены, что придет день, когда историки смогут пробежать минута за минутой так быстро проживаемое нами пространство, пролить свет на наше прошлое нашим же возможным будущим. Они смогут оценить наши проекты по их истокам, измерить искренность наших намерений их успехом. Но нашим временем, необратимым вспять, обладали только мы и никто больше, оставалось спастись или погибнуть, двигаясь в потемках в этом единственно реальном времени. Подобно уличным грабителям, события внезапно накидывались на нас, и нужно было делать свое дело, видя перед собой много непонятного и невыносимого. Нужно было спорить, высказывать смутные догадки, не имея в наличии веских доказательств, строить планы без всякой надежды их реализовать. Возможно, кто-то претендовал на то, чтобы истолковать нашу эпоху, но для нас она оставалась необъяснимой. Нельзя было отнять у ее горечь, эту горечь ощущали только мы, похоже, ей суждено исчезнуть только вместе с нами. Наши старшие сотоварищи повествовали в своих романах о деяниях прошлого, строгая временная последовательность позволяла распознать логические и всеобщие связи, вечные истины. Каждое изменение было заранее продумано, нам демонстрировали осознанно прожитую жизнь. Через два столетия это направление, возможно, породит автора, который возьмется за исторический роман о событиях 1940 года. 196 Если бы мы взялись обдумывать будущие свои книги, то пришли бы к выводу, что никакое искусство не может стать действительно нашим, пока не вернет жизни ее первозданную грубую свежесть, ее двусмысленность, ее непредсказуемость, не вернет времени его течение, окружающему миру -- его прекрасную и грозную неясность, а человеку -- присущее ему терпение. Вместо того, чтобы ублажать читателя, подтверждая его превосходство над неодушевленным миром вещей, нужно внушить ему ужас. Каждый персонаж книги должен стать западней для читателя, чтобы его кидало от одного сознания к другому, будто перебрасывая между вселенными, чтобы он прочувствовал неуверенность литературных героев, их тревоги, впитал в себя их сегодняшний день, согнулся под гнетом их будущего. Пусть его окружат, как неприступные скалы, их высказывания, их ощущения, пусть он почувствует, что каждая перемена в настроении персонажа, каждый поворот мысли заключают в себе все человечество. Пребывая на своем месте в пространстве и во времени, они, тем не менее, существуют внутри истории. Наперекор извечному обману настоящего будущим, они воплощают либо безостановочное сползание ко Злу, либо подъем к Добру, которого никакое будущее не сможет поставить под сомнение. Именно этим можно объяснить популярность в нашей стране Кафки и американских писателей. О Кафке, кажется, все сказано: он собирался изобразить бюрократический аппарат, прогрессирующее течение болезни, положение евреев на востоке Европы, тяготение к недоступной запредельности, мир, в котором катастрофически не достает милосердия. Это, конечно, правильно. Но я бы отметил, что в его книгах описан человеческий удел. Особенно глубоко затронул нас это бесконечно длящееся судебное разбирательство, которое все-таки кончается -- так неожиданно и плохо. Судьи неизвестны и недоступны, обвиняемые напрасно стараются узнать своих обвинителей, тщательно выстроенная 197 защита оборачивается против защитника и ложится еще одним камнем в основание обвинения. Во всем этом, а также в абсурде, в котором стараются разобраться персонажи, и разгадка которого находится где-то в ином измерении, мы узнавали историю и нас самих в ее потоке. Мы бесконечно отдалились от Флобера и Мориака. Им удавалось неизвестным дотоле способом живописать нереализовавшиеся судьбы, жизни, подточенные у самых корней, прожитые скромно и мелочно. Они хотели показать реальность иллюзии, которую нельзя изменить, и обозначить за ней другую недоступную для нас реальность. Бесполезно было подражать Кафке, повторять его: мы находили в его книгах ценную поддержку и копали в другом месте. В американских авторах нас трогала не жестокость, не пессимизм. В них можно было распознать людей, затерянных на просторах чересчур большого континента, подобно тому, как мы заплутали в истории, людей без традиций, пытавшихся радикальными средствами передать читателю чувство беспомощного удивления, чувство одиночества перед лицом того, что недоступно пониманию. Не наш снобизм обеспечил успех Фолкнеру, Хемингуэю и Дос Пассосу. Литература чувствовала, что ей угрожает собственная техника, свои внутренние мифы. Рефлекторно защищаясь, она отказывалась смотреть в лицо исторической ситуации и бралась за чужие методы, чтобы в новых условиях исполнять свою роль. Стоило нам очутиться лицом к лицу с публикой, как жизнь вынудила нас порвать связи с предшественниками. Они исповедовали литературный идеализм, а мы воссоздавали происходящее через призму субъективности. Мы считали, что теория относительности в истории приводит все субъективности к единому знаменателю, возвращает происходящему 198 всю его значимость и через абсолютный субъективизм снова утверждает догматический реализм. Они желали хоть как-то оправдать решение повествовать, противоречащее здравому смыслу. Явно или исподволь они неустанно напоминали в своих книгах о существовании автора. Ну а мы, наоборот, хотели, чтобы творения наши сами парили в воздухе, чтобы слова не указывали обратную дорогу к тому, кто их написал. Заброшенные, неприметные, они должны были, словно на санках, скатить читателя в сердцевину иной вселенной, скатить одного, без попутчиков и свидетелей. Мы хотели, чтобы наши произведения жили подобно вещам, растениям, событиям, не как продукт человеческой деятельности; мы хотели устранить Провидение из своих книг, как ранее выставили вон из нашего мира. Мы оценивали красоту не по форме или содержанию, а по напряженной полноте бытия. Мы рассмотрели, как "ретроспективная" литература ставит авторов в положение над обществом. Все, кто вел повествование с точки зрения уже свершившейся истории, стремились отказаться от своей корпоративности, историчности и не учитывать необратимость времени. Этот прыжок в вечность -- результат отмеченного мною разрыва между писателем и читателями. С другой стороны, наша решимость вернуть абсолют в историю происходила на фоне усилия наладить примирение между автором и читателем, что уже пытались сделать радикалы и присоединившиеся. Для писателя, убежденного, что он открывает окно в вечность, нет равных. Он озарен светом, который не отражается на низменной толпе, кишащей под ним. Но этот свет уверяет его, что нельзя уйти от своего класса только через добрые чувства. Нигде не найти привилегированного сознания, и изящная словесность -- не литература для благородного 199 сословия. Он начинает понимать это. Если он пришел к выводу, что понял, что проще всего остаться в дураках в свою эпоху -- это отвернуться от нее или вообразить, что ты возвысился над нею. Преодолеть ее можно, не убегая от нее, а добровольно согласившись взять на себя бремя ее изменения. Постараться способствовать продвижению в самое близкое будущее. Вот тогда писатель начинает работать для всех и вместе со всеми. Проблема, над решением которой он бьется собственными средствами, -- это проблема всех. Этого достигли, те из нас, кто печатался в подпольных листках. Их статьи были адресованы всему обществу. Мы же оказались к этому не готовы, и не достаточно способны. В литературе Сопротивления можно увидеть мало значительных произведений. Но этот опыт дал нам возможность ощутить, какой могла бы быть литература конкретного мира. В своих анонимных статьях мы отражали дух чистого отрицания. В условиях открытого угнетения и его мифов, духовность была сродни отказу. В основном, нужно было критиковать политику, обличать полумеры, предупреждать о каком-то человеке или о пропаганде. Когда мы восхищались кем-то, высланным из страны или расстрелянным, то только для того, чтобы собраться с духом и сказать "нет". Против туманных и обобщенных понятий, о которых твердили с утра до вечера, таких, как Европа, раса, еврей, крестовый поход против большевизма, нам нужно было воскресить в себе забытый дух анализа. Только ему было под силу разбить их вдребезги. Мы видим, что наша деятельность оказалась только бледной тенью блестящей деятельности писателей XVIII века. Но, в отличие от Дидро и Вольтера, у нас была только одна возможность общения с угнетателями -- через литературный вымысел, даже для того, чтобы пристыдить их. Мы никогда не 200 имели с ними никаких отношений. У нас не было никаких иллюзий. Эти авторы передали нам умение, занимаясь своим ремеслом, избежать положения угнетенных. Даже из бездны угнетения мы высказывали свой гнев и надежды порабощенного общества, частью которого мы являлись. При удачном стечении обстоятельств и при большем таланте, сплоченности и горячности мы смогли бы создать внутренний монолог оккупированной Франции. Но даже если бы нам это удалось, в этом не было бы никакой нашей заслуги. Национальный фронт организовал своих членов по профессиям. Все, кто работал на Сопротивление, знали, что врачи, инженеры, железнодорожники в своей области вкладывали в дело Сопротивления более значительный труд. В любом случае, эта позиция далась нам легко из-за существующей великой традиции литературного отрицания. Но она рисковала после Освобождения обернуться отрицанием как системой и окончательно разделить писателей и читателей. Нас восхищали любые формы разрушения -- дезертирство, неповиновение, крушения, поджог созревших хлебов, покушения. Все это были методы ведения войны. С окончанием войны, мы из упрямства могли бы присоединиться к группе сюрреалистов и ко всем тем, кто делает из искусства радикальную форму бесконечного потребления. Но 1945 год сильно отличался от 1918. Легко было призывать потоп на победоносную сытую Францию, которая считала, что возвысилась над Европой. Потоп пришел. Что же нам разрушать? Великое метафизическое потребление последней послевоенной эпохи совершалось весело, на гребне радости от сброшенного гнета. А сейчас над нами висит война, голод и диктатура. Мы оказались сверхподавлены. На 1918 можно смотреть как на праздник. Тогда можно было устраивать фейерверк из двадцати веков культуры и накопления. 201 Сегодня погашены все веселые огни, они просто не стали бы разгораться. Время веселья не спешит назад. В эти скудные годы литература отказывается от потребления, поскольку оно преждевременно. В богатом обществе угнетателей можно видеть в искусстве роскошь. Там она кажется признаком цивилизации. Но сегодня роскошь лишилась своего священного облика -- черный рынок сделал ее фактором социального расслоения, она потеряла черту наглого потребления, которое составляло половину ее прелести. Сейчас потребляют потихоньку, тайком, чувствуют себя не на вершине социальной лестницы, а на ее обочине. Искусство чистого потребления оказалось бы в подвешенном состоянии без наслаждения хорошей кухней и одеждой. Оно могло бы доставить уединенное удовольствие привилегированной группке, этакое онанистское Удовольствие. Превратилось в еще одну возможность пожалеть об утраченных радостях жизни. И это, когда вся Европа занята своим восстановлением, целые нации отказывают себе в насущном ради экспорта. Как и Церковь, литература может приспособиться ко всем ситуациям. Она может спастись во всех случаях. Но тогда мы можем увидеть ее второй лик. Писать -- вовсе не значит жить, вырываться из жизни, чтобы созерцать в мире благополучия Платонову квинтэссенцию и архетип прекрасного или дать себя разрубить, как шпагами, новыми и непонятными словами, появляющимися из-за нашей спины. Писать -- это быть ремесленником. Это ремесло требует обучения, непрерывного труда, профессиональной тщательности и ответственности. Эта ответственность не нова. Целых сто лет писатель стремится унестись в своем искусстве в сферу невинности. Эта сфера выше Добра и Зла, это сфера догреховного. 202 Общество определило наши задачи и наш долг. Видно, оно считает нас очень опасными. Общество приговорило к смерти тех из нас, кто сотрудничал с врагом, и оставило на свободе других людей, совершивших то же преступление. Сейчас считают, что лучше строить Атлантический вал, чем рассуждать о нем. Это не удивительно. Видно, общество столь безжалостно к нам потому, что мы потребители чистой воды. Расстрел одного писателя говорит только о том, что одним едоком стало меньше. Даже самый мелкий производитель превратился бы в большую потерю для нации. Но я не утверждаю, что это справедливо. Это создает условия для любых злоупотреблений, цензуры, гонений. Но нас не может не радовать, что и наша профессия связана с определенным риском. Когда мы работали в подполье, мы рисковали гораздо меньше, чем печатник. Мне часто было за это стыдно. Но это научило нас нести ответственность за свои слова. Когда каждое слово может стоить чьей-то жизни, их нужно экономить. Недопустимо останавливаться или заливаться соловьем. Нужно было спешить, писать кратко. Кризис языка приблизила война 14-го года. Я бы с удовольствием сказал, что война 40-го года вернула ему настоящую цену. Но хотелось бы, чтобы, возвратив себе свои настоящие имена, мы не отказывались бы от риска в целом. Ведь все равно, кровельщик рискует больше. Если в обществе упор делается на производство и оно стремится свести потребление к самому необходимому, то в нем литературное произведение бесполезно. Писателю можно подчеркнуть то, что произведение стоило ему труда. Даже явно указав, что такой труд требует применения не меньших способностей, чем труд инженера или врача, все равно созданный писателем объект никогда не может быть признан богатством. Нас совсем не удручает полное отсутствие видимой пользы, наоборот, именно этим обстоятельством 203 мы гордимся, потому что знаем: это залог свободы. Всякое произведение искусства бесполезно по определению, поскольку само является абсолютной целью и предстает перед публикой как категорический императив. Само по себе, оно не может и не желает быть продуктом, оно представляет собой свободную совесть производительного общества, а значит, подобно творениям Гесиода, отображает независимость производства по отношению к производителю. Дело не в том, чтобы возродить нудный и скучный производственный роман, классическим представителем которого был Пьер Амп. Однако, подобные мысли можно считать одновременно призывом и чем-то, опережающим события. Если уж нашим современникам показывают их труды и дни, следовало бы разъяснить людям задачи, общие принципы, и структуру их производственной деятельности. Если отрицание -- один лик свободы, то созидание -- другое лицо этого Януса. Парадоксальная черта нашей эпохи заключается в том, что никогда раньше свобода созидания не подступала вплотную к самосознанию и никогда она подвергалась настолько всеобъемлющему отчуждению. Никогда так отчетливо не проявлялась продуктивность труда, и никогда сам продукт и его значимость не изымались так беззастенчиво и всецело, у тех, кто его создал. Никогда Homo faber не осознавал так отчетливо, что он вершит историю, и никогда не ощущал с такой полнотой свое бессилие перед нею. Роль писателя в этой ситуации предопределена. В литературе всегда наличествует элемент отрицания, поэтому она будет выражать протест против отчуждения труда. Но литературе присуща и созидательная функция, поэтому она будет изображать отдельного человека как творческий акт, поможет ему преодолеть свое теперешнее отчуждение и продвинуться по дороге к лучшему будущему. 204 Признавая, что "обладать", "делать" и "быть" -- ключевые категории человеческого существования, мы замечаем, что литература потребления изучает только взаимосвязи категорий "быть" и "обладать". Здесь ощущение тождественно с наслаждением, что абсурдно с философской точки зрения, а тот, кто лучше владеет искусством наслаждаться жизнью, признается в большей степени существующим. На всем пути следования от "Культуры собственного Я" до "Обладания мирозданием", через "Плоды земные" и "Дневник Барнабеуса" под словом "существовать" понимается "принадлежать себе". Если книга порождена таким сладострастием, она сама претендует на роль чего-то, что сулит наслаждение, и круг благополучно замыкается. Что касается нас, то самой жизнью мы принуждены отражать взаимосвязи между "быть" и "делать" в современную эпоху. Есть ли человек то, что он делает? Есть ли он то, чем он становится? Есть ли вообще человек в нашем обществе с полностью отчужденным трудом? Что предпринять, какую цель поставить перед собой современному человеку? Какими средствами ее выполнять? Как определить связь цели и средства в обществе, пропитанном насилием? Если книга поднимает такие вопросы, она не столько нравится, сколько раздражает и тревожит. Она выглядит трудной задачей, которую необходимо решить, она зовет к поискам без скороспелых заключений, предлагает принять участие в экспериментах с двусмысленным исходом. Тягостные вопросы не могут доставлять радость. Если такую книгу удается написать, она становится, скорее, чем-то неотступным, навязчивым. Она изображает мир, который требует не утонченного способа "видения", а изменений. Но прежний мир, истрепанный до дыр, перещупанный и перенюханный, ничего от этого не потеряет. 205 Начиная с Шопенгауэра, считается, что объекты можно воспринять во всей их самоценности, только если мы погасим в себе волю к власти. Они посвящают в свои тайны только праздное любопытство, писать о них разрешается только в том случае, когда нечего делать. Надоевшая описательность минувшего столетия означает отрицание утилитарности: мироздание не ощупывают руками, его осматривают в сыром, необработанном виде. Писатель отличается от идеолога буржуазии тем, что выбирает подходящее время для разговора о вещах, время, когда конкретные отношения разорваны, за исключением нити, тянущейся от зрачка, время, когда пучки тончайших ощущений распадаются без остатка. Это торжество впечатлений как таковых: впечатлений от Италии, Испании, Востока. Эти осознано воспринятые пейзажи литература предоставляет нам в двоякий момент. Уже закончен прием пищи и начато пищеварение. Субъективность уже отразилась на объективном мире, но ее кислоты еще не начали его разъедать. Поля и леса -- это еще поля и леса, но одновременно и состояние души. Холодный полированный мир создан в произведениях буржуазных писателей. Это мир для. Он искренне дарит нам скромную радость или изысканную меланхолию. Можно увидеть его из своего окна, но нас в нем нет. Если автор решается поселить туда крестьян, то они совсем не гармонируют с прихотливыми очертаниями гор, с серебристыми лентами рек. Крестьянин, вскапывая землю мотыгами, вовлекает ее в свою работу. А мы видели ее в наряде для выхода. Эти труженики, потерянные во вселенной на седьмой день ее творения, напоминают академика, созданного Жаном Эффелем, и взятого Пруво в одну из своих карикатур. Этот академик виновато говорит: "Я случайно оказался не в том рисунке". Возможно, крестьяне кажутся лишними потому, что они уже превращены в объекты -- в объекты и состояния души. 206 Мы считаем, что делать означает быть. Каждый жест создает новые фигуры на земле. Любой технический прием, любой инструмент оказывается обращенным на мир чувством. У вещей столько обликов, сколько есть способов ими воспользоваться. Мы ушли от тех, кто хочет владеть миром, и присоединились к тем, кто стремится его изменить. Это желание изменить мир раскрывает тайны его бытия. Лучше всего знакомишься с молотком, по словам Хайдеггера, когда начинаешь им бить. И с гвоздем, когда забиваешь его в стену, а со стеной, когда вбиваешь в нее гвоздь. Сент-Экзюпери показал нам путь, он открыл, что самолет для пилота становится органом чувства. Горы при скорости в 600 километров в час и в новой перспективе полета кажутся клубком змей. Они высятся, чернеют, обращают к небу свои тяжелые каменные головы, пытаются навредить, ударить. Скорость собирает и спрессовывает вокруг самолета складки земного покрова. Сантьяго вдруг оказывался соседом Парижа. С четырнадцати тысяч футов таинственный путь, соединяющий Сан-Антонио с Нью-Йорком, сияет, словно рельсы на солнце. Можно ли помнить об описаниях после Сент-Экзюпери, после Хемингуэя? Вещи должны быть охвачены действием. Плотность их существования определяется для читателя многочисленностью их реальных связей с персонажами. Достаточно заставить контрабандиста, таможенника, партизана лезть в горы или летчика перелететь через них. Из этих действий вдруг появится гора и прыгнет из вашей книги, как черт из бутылки. Также мир и человек раскрываются через действие. А все, что мы можем сейчас делать, сводится к одному: делать историю. Вот и получается, что мы должны оставить литературу описывающую и основать литературу действия. 207 Практика как активность в истории и воздействие на нее. Это есть синтез исторической относительности и морального и метафизического абсолюта с меняющимся враждебным и дружественным, страшным и смешным миром, который она нам дарит. Так можно сформулировать нашу тему. Я, конечно, далек от мысли, мы все избрали столь трудный путь. Среди нас, конечно, есть и такие, у кого в голове зреет очаровательный и печальный роман о любви. Но он никогда не увидит свет. Ничего не сделаешь. Приходится не эпоху подбирать себе, а выбирать в ней. Рождающаяся сейчас литература о производстве не в силах забыть литературу о потреблении, ее противоположность. Она даже не должна стараться превзойти литературу потребления. Возможно, она даже никогда с нею не сравняется. Никто не считает, что это предел наших возможностей и в этом сущность писательского искусства. Может быть, она довольно скоро исчезнет. Поколение, идущее за нами, кажется, колеблется. Многие их романы напоминают стянутые у жизни печальные праздники, напоминающие возникавшие экспромтом вечеринки времен оккупации. На них молодые люди танцевали в промежутке между двумя тревогами и пили плохое вино под звуки довоенных пластинок. Тогда это будет несостоявшаяся революция. Даже если литературе созидания удастся закрепиться, все равно она не вечна. Она пройдет, как прошла описательная литература. Общество может опять обратиться к описательной литературе, и, может быть, история ближайших десятилетий покажет нам переходы от одной к другой. Это будет признаком того, что люди не воспользовались возможностью другой Революции, гораздо более важной. Только в социалистическом обществе литература осознает свою сущность и сможет реализовать синтез литературы созидающей и описательной, отрицания и созидания, "делать", "иметь" и "быть". Только там она сможет оправдать имя тотальной литературы. А пока мы должны возделывать свой сад, мы знаем, что делать. 208 Действительно, согласиться с тем, что литература -- свобода, значит, заменить расточительство на раздачу даров. Пришлось бы отказаться от старой аристократической лжи наших предшественников и постараться включить в свои произведения демократический призыв во всему человечеству. Но это не все. Надо точно знать, кто нас читает и не превращает ли современная конъюнктура в утопии наше стремление писать для "конкретного мира". Если бы мы смогли осуществить задуманное, писатель XX века встал бы между угнетенными и угнетающими классами. Именно там находились авторы XVIII века -- между буржуазией и аристократией, а Ричард Райт стоял между черными и белыми. Писателя читали бы угнетенный и угнетатель, он отстаивал бы интересы угнетенного перед угнетателем, показал бы последнему его внешний и внутренний облик. Писатель осознал бы вместе с угнетенным и ради них само угнетение и помогал бы формированию созидательной и революционной идеологии. К сожалению, все это только надежды. То, что было доступно во времена Прудона и Маркса, сейчас невозможно. Поэтому вернемся к своему первоначальному вопросу и без предубеждения поговорим о нашей публике. В отношении публики положение писателя никогда не было столь парадоксальным. Создается впечатление, что читающая нас публика обладает самыми противоречивыми чертами. В актив себе мы можем поставить блестящую внешнюю сторону, широкие возможности, достаточно завидный образ жизни. 209 А в пассиве -- постепенное отмирание литературы. Нельзя сказать, что ей недостает талантов и доброй воли. Но она не находит применения себе в современном обществе. Когда мы осознаем важное значение созидания, когда понимаем, какою могла бы быть тотальная литература, наша публика вдруг растворяется и исчезает. Мы просто не знаем, для кого пишем. Сначала создается впечатление, что писатели прошлого, увидев нас, позавидовали. "Мы используем, -- сказал как-то Мальро, -- страдания Бодлера". Я с этим не согласен полностью. Но с другой стороны, верно, что Бодлер умер без читателей, а у нас -- хотя это и не доказано и неизвестно точно, сможем ли мы это когда-нибудь доказать, -- есть читатели во всем мире. Можно было бы покраснеть, но ведь в этом нет нашей вины. Просто так сложились обстоятельства. Предвоенная автаркия, а потом и война лишили читателей всех наций их годового поступления иностранных книг. Сейчас это стараются наверстать, проглатывая по две порции сразу. В этом отношении напряженность несколько спала. В этом участвовали государства. Я уже раньше показал, что в последнее время в побежденных или разоренных странах стали видеть в литературе предмет экспорта. Литературный рынок увеличился и упорядочился с тех пор, как это стало коллективным занятием, к нему начали применять обычные приемы: демпинг (пример тому -- американские издания зарубежных авторов), протекционизм, его можно наблюдать в Канаде и некоторых странах Центральной Европы, международные соглашения. Страны просто наводняют друг друга "дайджестами". Как видно из названия, это уже переваренная литература, так сказать, литературная жвачка. Художественная литература, как и кино, постепенно становится индустриальным искусством. 210 Из этого мы, конечно, можем извлечь и пользу. Пьесы Кокто, Салакру, Ануйя исполняются везде. Можно привести множество примеров того, как произведение было переведено на шесть--семь языков меньше чем через три месяца после первой публикации. Но все это только внешний блеск. Возможно, нас читают в Нью-Йорке или в Тель-Авиве, но недостаток бумаги ограничивает наши тиражи в Париже. Получается, что вернее сказать, что публика распыляется, чем увеличивается. Возможно, это будет десять тысяч человек в четырех--пяти зарубежных странах и десять тысяч в нашей. Всего двадцать тысяч читателей -- конечно, это довольно скромный довоенный успех. В этой мировой известности гораздо меньше прочности, чем в национальной популярности наших предшественников. Я знаю, что бумага появляется. Но одновременно европейское издательское дело оказалось в полосе кризиса, и объем продажи остается на прежнем уровне. Не стоит радоваться нашей известности за пределами Франции. Это была бы малоэффективная слава. Сегодня народы более надежно разъединяет разница экономических и военных потенциалов, чем моря или горы. Любая идея может распространиться из высокоразвитой страны в страну с более низким потенциалом. Например, из Америки во Францию. Но обратное невозможно. Сейчас на свете так много газет, столько международных контактов, что американцы безусловно узнают о литературных или социальных теориях, распространенных в Европе. Но в процессе распространения доктрины исчерпываются. Они эффективны в стране со слабым потенциалом, но становятся беспомощными, оказавшись на вершине. Мы знаем, что интеллигенция в Соединенных Штатах составляет букет из европейских 211 идей, вдыхает его аромат и отбрасывает прочь. Эти букеты там вянут быстрее, чем в другом климате. России остается только подбирать остатки. Она берет то, что можно легко превратить в ее родную субстанцию. Европа повержена, разрушена, не знает, что с ней будет дальше. Поэтому она не может рождать идеи. Обмен идеями сейчас возможен только через Англию, Францию, страны Севера и Италию. Действительно, нас самих гораздо лучше знают, чем читают наши книги. Даже не стремясь к этому, мы общаемся с людьми новыми способами, под другим углом. Конечно, книга по-прежнему тяжелая пехота, которая очищает и захватывает территорию. Но у литературы есть и авиация, снаряды V-1 и V-2. Они способны долететь далеко, беспокоить и преследовать, не принося решения. Это прежде всего -- газета. Автор работал для десяти тысяч читателей. Ему предлагают делать еженедельный критический очерк. И он получает триста тысяч читателей, даже если его статьи ничего не стоят. То же самое радио. Одна из моих пьес "За закрытой дверью" была запрещена в Англии театральной цензурой. Ее передавали в четыре приема по Би-би-си. На лондонской сцене она в лучшем случае не нашла бы более двадцати-тридцати тысяч зрителей. Радиопередача автоматически сделала ее доступной полумиллиону слушателей. И кино. Во Франции ходят в кино четыре миллиона человек. Если вспомнить, что в начале века Поль Суде упрекал Андре Жида за публикацию его произведений ограниченным тиражом, то громкий успех "Пасторальной симфонии" позволит лучше осознать пройденный путь. К сожалению, из трехсот тысяч читателей автора газетных статей только несколько тысяч захотят купить его книги. А ведь в них лучшая часть его дарования. Многие знают его имя только потому, что оно 212 много раз появлялось на второй странице журнала вместе с названием кровоочистительного средства, которое печатается на двенадцатой. Англичане сходили бы в театр посмотреть "За закрытой дверью", чтобы быть в курсе новостей, полагаясь на прессу и критику, без намерения составить свое мнение. А вот слушатели Би-би-си, включая приемник, еще ничего не знали о пьесе и даже не подозревали о моем существовании. Люди просто хотели послушать обычную драматическую передачу, идущую по четвергам. После завершения передачи они ее тут же забыли, как и многие предыдущие. В залы кинотеатров публика приходит ради имени звезды, режиссера и, в последнюю очередь, имени писателя. Имя Андре Жида совсем недавно получило признание некоторых зрителей. Но, я уверен, для них оно неразрывно связано с прекрасным лицом Мишель Морган. Фильм помог продаже нескольких тысяч экземпляров книги, но для этих новых читателей она стала просто комментарием к фильму. Чем больше людей знает автора, тем глубже он затрагивает людей и все меньше узнает себя в этом воздействии на людей. Его собственные мысли ускользают от него, становятся более грубыми и вульгарными. Люди воспринимают все с большим безразличием и скептицизмом. Писатель сталкивается со скучающими, удрученными душами, с которыми литература не способна говорить на их "родном языке", и поэтому они видят в ней развлечение. Есть лишь формулы, связанные с именами. Когда наша известность гораздо шире, чем наши книги, это значит, что наши настоящие заслуги, большие и малые, великие или малые, -- не надо видеть в этом создания конкретного мира. Просто мы столкнулись с литературной инфляцией. 213 Но в этом не было бы ничего страшного. Хватило бы простой бдительности. В конце концов, от нас самих зависит, чтобы литература не превращалась в индустрию. Однако, все гораздо хуже. Да, у нас есть читатели, но мы лишились читающей публики. В 1780 году идеология и политические организации были только у класса угнетателей. Буржуазия была лишена партии и классового сознания. Писатель обращался непосредственно к ней, критикуя старые мифы монархии и религии и создавая для нее новые элементарные понятия принципиально отрицающего содержания. Это были такие понятия, как свобода, политическое равенство, неприкосновенность личности. В 1850 году, по сравнению с сознательной и обеспеченной идеологией буржуазией, пролетариат был еще аморфным и лишенным самосознания. Его только иногда сотрясали бесполезные вспышки гнева и отчаяния. Первый Интернационал только затронул его. Нужно было еще сделать очень многое, и писатель мог обращаться прямо к рабочим. Мы уже знаем, что он упустил такую возможность. Но, не осознавая этого и не отдавая себе в этом отчета, он все равно служил интересам угнетенного класса своим отрицанием буржуазных ценностей. Так в обоих случаях обстоятельства вынудили его свидетельствовать перед угнетателем в пользу угнетенного и создавать самосознание последнего. Суть литературы соответствовала требованиям исторической ситуации. Сегодня все перевернуто. Класс угнетателей потерял свою идеологию, его самосознание шатко, у него нет таких четких границ, как раньше. Оно стало открытым и нуждается в помощи писателя. Угнетенный класс, ограниченный партией, гордящийся непримиримой идеологией, превратился в закрытое общество. С ним уже нельзя общаться без посредника. Судьба буржуазии определяется лидерством Европы и колониализмом. Но Европа теряет свои колонии. 214 Уже не до войны с царьками за румынскую нефть или Багдадскую железную дорогу. Современный конфликт потребует такого производственного оснащения, которое не может осилить весь старый мир. Сейчас за власть над вселенной борются две державы. Ни одна не является ни буржуазной, ни европейской. Победа одной из них приведет к тоталитарной государственности и международной бюрократии. Победа второй -- к абстрактному капитализму. Все ли чиновники? Все ли служащие? Буржуазия может надеяться, что ей разрешат выбрать соус, под которым ее проглотят. Сегодня она понимает, что в некоторый момент в истории Европы она была ступенью в развитии техники и орудий производства. Но никогда не была главной силой в мире. Впрочем, нет уверенности, что она сохранит свою сущность и свою миссию. Экономические кризисы разрушают буржуазию, подтачивают, раздают ее, создавая внутренние трещины, обвалы и крушения. Есть страны, где буржуазия напоминает фасад здания, внутри которого взорвалась бомба. В других странах целые пласты ее оказались в пролетариате. Ее уже не отличить по богатству, которое с каждым днем все быстрее ускользает из ее рук. Ей пришлось поделиться и политической властью с новыми людьми, прямыми выходцами из пролетариата. Сейчас она стала такой же аморфной и вязкой, как угнетенные классы в период неосознанного положения. Во Франции буржуазия поняла, что отстала на полвека в производственной технике и организации тяжелой промышленности. Это сказалось на рождаемости, основном признаке регресса. Черный рынок и оккупация отдали сорок процентов всех богатств в руки новой буржуазии, у которой и мораль, и принципы, и цели сильно отличаются от понимания этого старой буржуазией. Разоренная, по-прежнему, угнетенная, европейская буржуазия управляет ростовщическими и мелочными средствами. В Италии она вербует рабочую силу 215 из обедневших слоев, потому что опирается на союз Церкви и нищеты. В других странах она просто необходима, потому что становится источником технических кадров и административного персонала. Есть страны, где она властвует, разделяя. Но главное в том, что эра национальных революций завершилась. Революционным партиям больше не нужно опрокидывать этот изъеденный изнутри каркас. Они даже стараются всеми силами удержать его от крушения. При первом же крене начнется иностранная интервенция, а это может привести к мировому конфликту, к которому Россия еще не готова. Буржуазию ободряют, о ней заботятся Соединенные Штаты, Церковь и даже Советский Союз, она стала ставкой хитроумных дипломатических комбинаций. Она не может ни сохранить свою власть неизменной, ни утратить ее без иностранного участия, можно сказать, что это "больной человек" современной Европы. Однако, агония его может затянуться. Буржуазная идеология неожиданно терпит крах: она оправдывала свою собственность трудом и постепенно осознавала истинную ценность своего достояния, в ее глазах богатство было привилегией, высочайшей культурой, доступной человеку. Мы видим, как собственность становится коллективной, приобретает статус символа. Люди обладают уже не вещами, а их знаками или знаками знаков: аргументы "труд-заслуга, потребление-культура" окончательно себя исчерпали. Из ненависти к многонациональным корпорациям, побуждаемые нечистой совестью, которая есть следствие абстрактного права собственности, многие обратились к фашизму. Вызванный из тьмы, он явился, взял на себя командные функции корпораций, потом исчез с политической сцены. Однако методы управления остались -- буржуазия так и не изменила ничего в свою пользу. Буржуа еще обладают собственностью, 216 но делают это настолько безрадостно, что их усталость очевидна. Скоро они решат, что богатство ничем нельзя оправдать, они потеряли веру. Демократический режим, некогда составлявший их гордость, теперь не вызывает доверия. Он рухнул при первом серьезном толчке. Та же участь постигла национал-социализм, как раз тогда, когда они уже собрались открыто встать под его знамена. Эти люди больше не верят ни в Демократию ни в Диктатуру, ни даже в его величество Прогресс. Прогресс их устраивал, когда буржуазия поднималась как класс, а сейчас все идет к закату, и они не представляют себе, что с ним делать. Их гложет сама мысль о том, что с прогрессом по пути другим. Характер их труда до сих пор не способствует непосредственной связи с миром материального, но две мировые войны заставили познать тяготы, кровь и слезы, ощутить насилие и зло. Авиабомбы не просто разрушили их заводы, они камня на камне не оставили от их идеализма. Утилитаризм можно назвать философией накопления, он превращается в абсурд, если накопление обесценено инфляцией и угрозой банкротства. "Мир открывает себя на горизонте испорченных орудий труда", -- говорит Хайдеггер. Вы употребляете инструмент, чтобы внести какое-то изменение в окружающий мир, оно само служит средством произвести следующее изменение, и так далее. Незаметно для себя вы оказываетесь втянутыми в длинную цепь средств и целей, конца которой не видно, вы слишком заняты сиюминутной работой, чтобы задумываться над проблемой конечных целей. Как только орудие труда сломано, работа на время останавливается. Только тогда вы обращаете внимание на цепь в целом. То же самое происходит с буржуазией: ее инструменты испорчены, она лицезреет бесконечную цепь и сознает абсурдность своих задач. Пока буржуа верил в них, пока трудился, не покладая 217 рук, над очередными звеньями цепи, его можно было хоть как-то оправдать. В наши дни он открывает для себя всю цепь, он чувствует, что его заботам нет оправданий. Когда человек видит сразу весь мир и свою затерянность на его бескрайних просторах, рождается ужас. Но вместе с ужасом возникает стыд: даже тот, кто судит буржуазию по ее собственным законам, не может отрицать, что она предала трижды: во время Мюнхенского сговора, в мае 1940 года и при правительстве Виши. Конечно, потом она спохватилась. Многие вишисты в 1942 пошли в движение Сопротивления, решив бороться против немцев во имя буржуазного национализма и против нацизма под флагом буржуазной демократии. Нельзя отрицать, что коммунистическая партия колебалась больше года, что католическая церковь так и не определилась твердо до самого Освобождения. Но обе обладали достаточной мощью, спаянностью, дисциплиной, чтобы приказать своим сторонникам стереть из памяти прошлые заблуждения. Буржуазия не забыла ничего, еще саднит рана, нанесенная одним из ее лучших сынов, которого она превозносила больше других. Приговорив Петена к пожизненному заключению, она словно бы сама оказалась за решеткой. Она могла бы сказать о себе словами Поля Шака, католика и буржуазного офицера. Этот человек послушно исполнял приказы католического и буржуазного маршала Франции, потом сел на скамью подсудимых при правительстве католического и буржуазного генерала и, сбитый с толку этой сменой декораций, повторял во время процесса: "Не понимаю". Искалеченная, лишенная перспектив, гарантий и оправдания, буржуазия, этот "больной человек", вступила в фазу несчастного сознания. Многие ее представители растерялись, переходят от злобы к страху, от одного из этих ненадежных пристанищ 218 к другому. Лучшие из них еще не отказались от мысли отстоять, если не свое добро, на глазах разлетающееся в дым, то хотя бы реальные достижения буржуазии: всеобщность законодательства, разделение властей, свободу слова. Именно эти люди и есть наши читатели, других мы не имеем. Вчитываясь в книги прежней эпохи, они уяснили, что литература, по своей природе, стоит за демократию. Они припадают к этому источнику, они жаждут получить оправдание своей жизни и возможность смотреть в будущее с уверенностью. Писатель должен предоставить им новую идеологию, никогда еще с XVIII века на него не возлагали столько надежд. Но этим людям мы ничем не можем помочь. Конечно, они не виноваты в том, что принадлежат к эксплуататорскому классу. Они невинные жертвы, но положение вещей все-таки делает их угнетателями, а значит, виновными. Мы можем только лишь правдиво отразить их трагичный внутренний мир, а значит, способствовать окончательному крушению их устоев. Мы взяли на себя бремя предъявлять им список их прегрешений, ставший проклятием для целого класса. Мы сами буржуа, нам знаком этот ужас, наша душа точно так же искалечена. Однако несчастному сознанию свойственно стремление преодолеть несчастье. Мы не можем больше оставаться в своей среде, если нельзя воспарить ввысь в облике паразитических аристократов, мы вынуждены стать могильщиками своего класса, хотя рискуем погибнуть заодно с ним. Сегодня рабочий класс мог бы стать революционной читающей публикой, подобно буржуазной публике в 1780 году. Публикой потенциальной, но одновременно вполне реальной. Рабочему 1947 года присуща социальная и профессиональная культура, он знаком с профсоюзной и политической прессой, 219 читает книги по специальности. Для него характерно развитое классовое самосознание, он трезво оценивает свой статус в окружающем мире и многому может нас научить. Он вынес все тяготы современности: в Москве, в Будапеште, в Мюнхене, в Мадриде, в Сталинграде, в маки. В своем творчестве писатель борется за свободу в двух ее ипостасях, отрицания и предвидения, рабочий стремится окончательно избавить от угнетения себя и всех остальных. Пока он остается под гнетом, литература может отображать предмет его справедливого гнева, как свободный производитель и революционер он оптимальный герой литературы действия. Писателю и пролетарию суждено протестовать и созидать: он требует права творить историю именно тогда, когда мы обнаруживаем свою историчность. До сих пор мы слабо знакомы с его языком, а он с нашим, однако, мы знаем теперь, как установить контакт: надо заполучить средства массовой информации, а это вполне реально. В России рабочий публично спорит с писателем, и там возникли новые взаимоотношения публики и автора, не похожие ни на пассивное ожидание, ни на профессиональную критику клириков. Должен признаться, что не верю в особое предназначение пролетариата, в его исключительное право на государственные привилегии. Рабочий класс ведь тоже состоит из людей, а люди могут поступать справедливо и несправедливо, могут ошибаться и поддаваться целенаправленному обману. Другое дело, что судьба литературы в наши дни тесно связана с судьбой рабочего класса. 220 Ситуация такова, что нас и нашу главную аудиторию разделяет железный занавес, до рабочих не доходят наши слова. Подавляющее большинство пролетариата втиснуто в прокрустово ложе единственной партии, обработано пропагандой, которая воспринимает в штыки все, что приходит извне. Сегодня рабочий класс образует закрытое общество без окон и дверей. Здесь слышен один-единственный голос -- голос французской компартии. Нужно ли писателю организационно к ней присоединиться? Если он поступит так из-за гражданских убеждений и антипатии к литературе -- тем лучше. Но можно ли сделаться коммунистом, не перестав быть писателем? ФКП ориентируется на политику Советского Союза, поскольку только там существуют в реальности основы социалистической модели общества. Но, начав социальную революцию, Россия не смогла ее завершить. Экономическая отсталость, дефицит кадров, массовое бескультурье тормозят социалистические преобразования и могут даже послужить вредным примером для других стран. Если бы революция завоевывала для себя новые народы, она продолжала бы поступательно развиваться и в самой России. Но она не перешагнула советских границ и потому закостенела в оборонительной идеологии консервативного патриотизма, ведь требовалось во что бы то ни стало удержать достигнутое. Сделавшись Меккой для мирового рабочего движения, Россия столкнулась с невозможностью исполнить свое историческое предназначение и отказаться от такового. Она была вынуждена сконцентрироваться на самой себе, пестовать кадры, ликвидировать техническую отсталость и стоять насмерть при помощи тоталитарного режима, тогда как революция притормозила на полпути. Европейские компартии, готовившие переход власти к пролетариату, не имели достаточной мощи, чтобы перейти к наступательным действиям. Поэтому Советская России рассматривала их как форпосты своей обороны. Однако, они могли исполнять свое предназначение, только осуществляя революционную политику. Поэтому СССР оставил им красное 221 знамя и коммунистическую веру, ведь эта страна не теряла надежды при благоприятных обстоятельствах встать во главе европейского пролетариата. История сложилась так, что силы мировой революции оказались растраченными на поддержку революции, погрузившейся в спячку. ФКП верила в возможность, пусть даже достаточно далекую, мирного прихода к власти. Ее стратегия была направлена на подрыв влияния буржуазии и авторитета СФИО, она критиковала капиталистические государственные учреждения и власть, сохранявшую только видимость свободы. До 1939 года в ход шло все: фельетоны, сатира, черные романы, сюрреалистическое насилие, кошмарные свидетельства очевидцев о нашей политике в колониях. С 1944-го все предельно обострилось, Европа расползалась по швам. Остались нерушимыми две противостоящие друг другу державы: США и Советский Союз. Из страха рождается недоверие, из недоверия -- агрессивность. СССР выглядит слабее: только что выйдя из войны, которой он старался избегнуть в течение двадцати лет, он должен опять торопиться. Приходится взять курс на гонку вооружений, ужесточить режим и обеспечить себе поддержку союзников и сателлитов. Революционная тактика не может обойтись без дипломатии: надо задействовать европейцев. Надо усыпить красивыми сказками европейскую буржуазию, любыми средствами воспрепятствовать ее переходу в англосаксонский лагерь. Кануло в Лету то время, когда на страницах "Юманите" вы могли прочесть: "Всякий буржуа, встретившись с рабочим, обязан испытывать страх". Никогда коммунисты не пользовались таким авторитетом на континенте и никогда шансы на революцию не были так малы. Если бы в какой-то из европейских стран компартия попробовала осуществить переворот, ее попытку задушили бы в зародыше. В распоряжении 222 англосаксов имелись разнообразные средства для этого, им даже не понадобилось бы использовать вооруженные силы. Главное, что Советский Союз тоже не одобрил бы насильственных действий. Если бы восстание случайно удалось, оно застряло бы на месте, не перебрасываясь на соседние страны; если бы оно каким-то чудом оказалось заразительным, это привело бы к третьей мировой войне. Значит, компартии готовят не власть пролетариата, а войну. Если выиграет СССР, он подчинит себе всю Европу, народы будут падать к его ногам, как переспелые плоды. Если Советы потерпят поражение, погибнет их страна, будут уничтожены компартии. Успокоить буржуазию, не теряя доверия рабочего класса, оставить ей государственную власть, сохраняя признаки агрессивности, занять руководящие посты, не пятная себя -- в этом заключается политика ФКП. Между 1939 и 1940 годами мы испытали на себе застой войны, теперь мы свидетели загнивания революционной ситуации. Я отвечу отрицательно на вопрос -- должен ли писатель отдать свой талант в распоряжение коммунистической партии. Сталинский вариант коммунизма несовместим с честным литературным творчеством. Партии, которая действительно готовит революцию, нечего терять, а ФКП есть что терять, кроме того, ей нужно кое-что уладить. На сегодняшний день ее цель не диктатура пролетариата, а помощь находящейся в опасности России. Она раздваивается на глазах: прогрессивная и революционная по своей идеологии и конечным целям, она использует консервативные средства. Еще не придя к власти, она усваивает стиль мышления и хитрости тех, кто давно достиг власти и рассчитывает остаться на вершине. У Жозефа де Местра и господина Гароди есть общие черты, но это вовсе не талант. В любом взятом наугад сочинении коммуниста можно найти множество традиционных 223 способов воздействия: тебя убеждают, бесконечного твердя одно и то же, пугают скрытыми угрозами, осыпают намеками на доказательства, которые нет в природе, демонстрируют высокопарную и безапелляционную убежденность, которой любые аргументы нипочем, которая гипнотизирует и в конце концов заражает читателя. С оппонентом не вступают в спор, его дискредитируют: выясняется, что он полицейская ищейка, агент английской разведки, фашист. Доказательства, как правило, отсутствуют, потому что они ужасны для рядового читателя, и в деле замешано чересчур много людей. Если вы все-таки хотите их услышать, вам вежливо затыкают рот: "Поверьте нам на слово. Не заставляйте нас договорить все до конца, вы содрогнетесь от омерзения". Позиция интеллигента-коммуниста напоминает позицию французского генштаба, осудившего Дрейфуса по секретным документам. Конечно, он станет ссылаться на манихейство реакционеров, но разграничивает мир по иным принципам. Для сталинистов троцкист все равно, что еврей для Морраса -- это воплощение зла, все, что он делает, заранее отвергается. Обладание определенным статусом, наоборот -- залог благонадежности. Жозеф де Местр говорил: "Сам факт, что женщина замужем, делает ее целомудренной". Не правда ли, как похоже на мнение корреспондента "Аксьон": "Коммунист -- неизменный герой наших дней". Я всегда признавал, что в компартии есть герои. Но как можно утверждать, что у замужней женщины никогда не бывает слабостей? "Их не может быть, потому что она замужняя перед Господом". Но неужели достаточно иметь в кармане членский билет, чтобы стать героем? "Да, потому что ФКП -- партия героев". А если я назову имя вашего товарища, который проявил слабость? "Это просто был не настоящий коммунист". 224 В XIX веке требовалось представить гору свидетельств и вести добродетельную жизнь, чтобы искупить в глазах буржуазии тяжкий грех писательства -- литература воспринималась как ересь. Ничего не изменилось: теперь коммунисты как авторитетные представители рабочего класса смотрят на каждого писателя с подозрением. Интеллигент-коммунист, даже если он нравственно безупречен, несет на себе первородный грех: он вступил в ряды партии по здравому размышлению. Он сделал это после изучения "Капитала", подвергнув современную ситуацию критическому рассмотрению, в этом поступке отразились жажда справедливости, тяга к солидарности. Но все эти обстоятельства указывают на свободный выбор, а независимость дурно пахнет. Если ты стал членом партии по свободному выбору, значит, легко можешь ее покинуть. Если ты отрекся от своего класса, значит, ты завтра подвергнешь критике представителей класса, который принял тебя в свои ряды. В поступке, знаменующем перелом всей жизни, заложено зерно проклятия, этим клеймом человек будет отмечен всю жизнь. С момента посвящения берет старт изнурительный судебный процесс, подобный описанному Кафкой. Здесь судьи анонимны, материалы держатся в тайне, а обвинительный приговор обжалованию не подлежит. Никто не утруждает себя предъявлением доказательств, человек сам должен доказать суду свою невиновность. Каждое слово, вышедшее из-под его пера, может быть приобщено к делу. Ему это известно, поэтому каждое его произведение выполняет двойную функцию: оно открытая агитация во славу ФКП и одновременно неявная защита против возможных обвинений. Для читателя-некоммуниста текст выглядит набором категорических утверждений, но внутри партии, в глазах суровых судей, этот же текст представляется жалкой и обреченной на провал попыткой самооправдания. Чем более ярким выглядит текст, 225 тем тяжелей вина. Иногда со стороны кажется (возможно, писатель сам в это верит), что этот человек вознесся на вершину партийной пирамиды, стал глашатаем Партии. Но это только искушение и мираж: сами ступеньки представляют собой декорацию -- он считает, что поднялся вверх, а на самом деле стоит на земле. Читайте и перечитывайте его сочинения, вам не дано оценить их реальную значимость. Когда заведующий отделом международной политики в "Се суар", взялся наивно доказывать, что наш единственный шанс на спасение -- соглашение между Францией и Россией, хозяева, поставившие его на трибуну, уже знали о переговорах Риббентропа с Молотовым. Если он надеется обеспечить себе алиби, проявляя абсолютное послушание, то он ошибается. От него требуются острый язык, язвительность, проницательность, фантазия. Но одновременно эти самые качества ставятся ему в вину, поскольку выдают преступные наклонности: кому позволено возрождать дух критики? Грех скрывается в нем, будто червоточина в яблоке. Он никогда не понравится ни читателям, ни судьям, ни себе самому. В глазах окружающих и даже в собственных глазах он всего лишь преступная субъективность, тот, кто внушает ложное представление об истине, отражая ее в своем мутном зеркале. Такое искажение иногда оказывается полезным: читатель не может строго разграничить, что идет от автора, а что продиктовано ему "историческим процессом", поэтому искажение в нужный момент можно дезавуировать. Он замарал себя своей работой, а его предназначение ежечасно отражать политику ФКП. Прошлые статьи остаются, когда она уже претерпела изменения, это желанный материал для противников сталинизма, желающих доказать его противоречия или шаткость. Выходит, что писатель не только подпадает под презумпцию виновности, на него валят все прошлые грехи, поскольку его именем подписаны все ошибки Партии. При всех политических чистках писатель оказывается козлом отпущения. 226 Может случиться, что он достаточно долго удержится на плаву. Для этого ему нужно выучиться накидывать узду на свой талант и ослаблять ее, когда есть опасность зайти чересчур далеко. Ему не стоит использовать такой вид оружия, как цинизм: цинизм такой же смертный грех, как добрая воля. Пусть он выучится неведать, пусть видит то, что не надлежит видеть, пусть забывает увиденное, чтобы никогда об этом не писать, и в то же время запоминает, чтобы в будущем остерегаться. Пусть простирает свою критику до возможного предела, чтобы почувствовать точку, в которой нужно остановиться, пусть переступит однажды границу, чтобы в будущем не бороться с искушением сделать это. Важно только вовремя отойти в сторону от направленной в будущее критики, вынести ее за скобки и привести к нулю. Он должен думать, что дух конечен, окружен магическими границами, пребывает в тумане, он должен уподобиться дикарям, которые умеют считать только до двадцати -- некая тайная причина не позволяет им пойти дальше. Такой искусственный туман, который писателю поддерживать между собой и неудобной реальностью, можно определить как нечистую совесть. Этого мало, следует избегать слишком оживленных дискуссий о догмах, не стоит выставлять их на яркий свет: творения Маркса, как Библия католиков, опасны для того, кто решиться подступить к ним без руководителя, а найти такого можно в каждой партийной ячейке. К руководителю следует обращаться при каждом сомнении, консультироваться по поводу щепетильных вопросов. Нежелательно изображать в романах и выводить на сцену чересчур много коммунистов: если у них имеются недостатки, они могут не понравиться, а если они само совершенство, то неизбежно окажутся скучными. Политик-сталинист не горит желанием увековечить свой образ в литературе, он знает, что портрет -- уже протест. Автор вынужден приспосабливаться, рисуя "перманентного героя" с неопределенной внешностью. Герой выступает на авансцену под занавес истории, чтобы завершить ее. Можно внушать мысль о его незримом присутствии, как это сделал Доде с Арлезианкой. Не стоит упоминать о Революции -- это устарело. Рабочий класс Европы так же мало управляет своей судьбой, как и буржуазия -- историю делают в другом месте. Лучше мало-помалу излечиваться от прежних мечтаний и заменять перспективу революции перспективой войны. Если писатель подчинится всем этим требованиям, его все равно не примут как своего, потому что он бездельник, человек, не работающий руками. Из-за этого писатель страдает комплексом неполноценности, стыдится своей профессии и заискивает перед рабочими так же истово, как Жюль Леметр в 1900 заискивал перед генералами. Тем временем, благодаря статусу "священной коровы", марксистское учение вянет на корню: при отсутствии внутренних противоречий, оно деградирует до примитивного детерминизма. Маркс, Энгельс и Ленин не жалели слов, неустанно напоминая, что истолкование истории причинно-следственными связями должно смениться диалектическим подходом, но диалектика не желает укладывается в чеканные формулы. На все распространяется отсталый научный подход: историю объясняют противопоставлением линейных рядов причин. Последнему из столпов французского коммунизма, Политцеру, пришлось перед войной учить, что "мозг производит мысль", 228 как железы внутренней секреции производят гормоны. Если интеллигент-коммунист ставит перед собой задачу истолковать историю или человеческое поведение, он заимствует у буржуазной идеологии детерминистскую психологию, которая базируется на законах личной заинтересованности и механики. Самое худшее, что консервативность ФКП сопровождается оппортунизмом. Дело уже не только в том, чтобы вставать на защиту Советского Союза, надо обхаживать буржуазию. Коммунисты начинают использовать ее язык: семья, отечество, религия, мораль. Они все-таки не отказались окончательно от намерения, выбить у нее почву из-под ног и хотят победить буржуазию на ее собственной территории, перетолковывая заново ее принципы. Эта тактика приводит к противопоставлению двух типов консерватизма -- материалистической схоластики и христианского морализма. Честно говоря, если забыть о всякой логике, это не так уж сложно. Оба этих подхода предполагают одинаковые чувства: надо стоять на опасных позициях, уходить от дискуссий, страх свой прятать за неискренним гневом. Проблема в том, что интеллигент, по своему определению, не может отказаться от логики. Вот и вынуждают его прикрывать противоречия этими постоянными переходами туда и обратно. Он пытается примирить непримиримое, объединять взаимоотталкивающиеся идеи, маскировать места их соединения сверкающим глянцем хорошего стиля. Я не говорю уже о новой для него задаче украсть у буржуазии историю Франции: забрать великого Ферре, изящного Бара, святых Венсана де Поля, Декарта. Интеллигентов -- коммунистов можно только пожалеть. Они стремились избавиться от идеологии породившего их класса, а в итоге попали под ее власть в классе, который сами выбрали. Теперь им не до смеха. Нужно славить труд, семью и отечество. 229 Наверное, они порой не прочь и покусать кого-нибудь, но они связаны. Им разрешено рычать на призраки или на некоторых писателей, которые по-прежнему свободны и никого не представляют. Мне приведут в пример известных авторов. Согласен, талант у них был. Но ведь его больше нет, и я думаю, что это не случайно. Я уже говорил, что произведение искусства, абсолютная цель, по самой своей сути, чужда буржуазной утилитарности. Неужели вам кажется, что его можно приспособить к утилитарности коммунистической? Произведение искусства может расцвести только в действительно революционной партии. Освобождение человека и ликвидация классов относится без сомнения к абсолютным целями безусловным требованиям. Произведение искусства может это отражать в силу своей потребности в этом. Просто ФКП сегодня оказалась в заколдованном круге. Она вынуждена бороться за ключевые позиции, то есть ей нужно заполучить средства добывать средства и постараться сохранить их. Когда цели далеки и средства копошатся, как мокрицы, везде, куда ни брось взгляд, произведение искусства тоже превращается в средство. Оно сковывается цепью, его цели и принципы становятся внешними для него. Оно действует изнутри, ничего больше ему не нужно. Человека оно воспринимает на уровне брюха и ниже. У писателя могут быть признаки таланта. Он может находить слова, которые блестят, но внутри чего-то недостает, и литература становится пропагандой. И при всем этом, некий г-н Гароди, коммунист и пропагандист, называет меня могильщиком. Я мог бы ответить ему тем же. Но хочу защищаться, будучи на самом деле виновным. Будь моя воля, я бы скорее собственноручно похоронил бы литературу, чем использовал ее в таких целях как он. В этом нет ничего плохого! Могильщики люди приличные. У них наверняка есть профсоюз, они могут быть и коммунистами. Я считаю, что лучше быть могильщиком, чем лакеем. 230 Поскольку мы еще свободны, мы не присоединимся к сторожевым псам ФКП. Причина этого не в наличии или отсутствии таланта. Просто этот выбор зависит не от нас. Раз мы выбрали ремесло писателя, то от каждого из нас зависит, окажется ли оно опять отчужденным. Иногда нас упрекают, что наши книги отражают нерешительность мелкой буржуазии, которая никак не может решить, быть ей на стороне пролетариата или капитализма. Это неверно, наше решение принято. Тогда нас начинают упрекать в пассивности и абстрактности этого выбора. Дескать, это только игра ума, потому что