сможешь". Это обобщающее слово процесса долгого развития. В XVIII веке литература была просто отрицающей, в пору господства буржуазии она переходит в состояние абсолютного, гиперболизированного Отрицания. Становится многоцветным и переливающимся процессом уничтожения. "Сюрреализм не стремится к тому, чтобы считаться... со всем, что не ставит целью уничтожение бытия в блистательном и слепом внутреннем мире, который больше душа льда, чем душа огня", -- пишет Бретон. Дело доходит до того, что литературе остается только 119 отрицать самое себя. Она и делает это под именем сюрреализма. Семьдесят лет писали, чтобы потреблять мир. После 1918 года пишут, чтобы потреблять литературу. Начали тратить литературные традиции, проматывать слова, бросать их одно на другое, чтобы от удара произошел взрыв. Литература как абсолютное Отрицание становится Антилитературой. Она еще никогда до такой степени не сводилась к буквам. Круг замкнулся. Подражая расточительному легкомыслию наследственной аристократии, писатель занят лишь утверждением своей безответственности. Для начала он заявил о правах гения, заменивших божественное право самодержавной монархии. Распространилось мнение, что Красота -- доведенная до предела роскошь, костер с холодным пламенем, которое освещает и сжигает все вокруг. Она питается всеми формами износа и распада, особенно страдания и смерти. Художник, как жрец Красоты, может требовать во имя красоты несчастья своих ближних, а при необходимости и создавать это несчастье. Сам художник давно горит, он уже только пепел. Для поддержания огня нужны новые жертвы. Ими могут стать женщины. Они приносят страдания писателю, и он им отвечает тем же. Он стремится принести несчастье всему, что его окружает. Если он не в силах вызывать катастрофы, то довольствуется приношениями. Поклонники и поклонницы уже под рукой, ему просто зажигать их сердца и тратить их деньги, не ведая ни благодарности, ни угрызений совести. Морис Сакс вспоминал, что его дед по материнской линии, восхищавшийся Анатолем Франсом, потратил целое состояние на меблировку виллы Сайд. После его смерти Анатоль Франс позволил себе заметить: "Жаль! Он был славным меблировщиком!" Воспользовавшись деньгами буржуа, писатель совершает священнодействие. Растрачивая даже часть богатств, он превращает их в дым. Этим он становится над любой ответственностью. Перед кем ему держать ответ? Почему? Если бы его творчество было созидательным, с него можно было бы спросить. Но он призывает к разрушению, и потому он неподсуден. 120 В конце века все это ощущается еще довольно смутно. Но сюрреализм превратил литературу в подстрекательство к убийству. Мы дальше покажем, что писатель, по парадоксальному, но вполне логичному ходу событий, отчетливо провозглашает принцип абсолютной своей безответственности. Честно говоря, у него нет для этого ясных оснований. Он скрывается за символами автоматического письма. Но мотивы ясны. Паразитическая аристократия абсолютного потребления, чья задача -- непрерывно уничтожать добро производящего общества, -- не может быть судима коллективом, который она разрушает. Но это систематическое разрушение никогда не идет дальше скандала. Мы вынуждены признать, что первейшим долгом писателя стало провоцировать скандал, а его неотъемлемым правом стало уклонение от последствий этого скандала. Буржуазия согласна на это, она только снисходительно улыбается такому легкомыслию. Ее почти не трогает, что писатель ее презирает, поскольку это презрение не зайдет далеко. Писателя читает ведь только буржуазия. Он только ей поверяет это презрение. Его даже можно считать связующим звеном между ними. Если бы вдруг писатель получил народную аудиторию, то какова вероятность, что ему удалось бы разжечь недовольство масс, показав им, что мысли буржуа низменны? Совершенно очевидно, что доктрина абсолютного потребления не смогла бы обмануть трудящиеся массы. Буржуазия даже уверена, что писатель втайне на ее стороне. Она нужна ему, 121 чтобы оправдать свою эстетику оппозиции и злопамятства. Именно она предоставляет ему блага, которые потребляет. Писатель хочет сохранить данный общественный порядок, чтобы иметь возможность ощущать себя в нем чужаком. Проще говоря, писатель бунтарь, но не революционер. А бунтарей буржуазия прибирает к рукам. В определенном смысле она поддерживает их. Ей легче удерживать силы отрицания в узде пустого эстетства, бесполезного бунта. Если отпустить эти силы на волю, то они могут послужить угнетенным. Поэтому буржуазные читатели по-своему понимают то, что писатель называет бесполезностью творчества. Для него это концентрация духовности, героическая демонстрация своего ухода от исторически преходящего. Для буржуа бесполезное произведение, в сущности, безобидно, это только развлечение. Безусловно, они выбрали бы сочинения Бордо или Бурже, но найдут нелишними и бесполезные книги. Они отвлекают от важных дел и позволяют отдохнуть, чтобы снова набраться сил. Даже соглашаясь, что произведение искусства бесполезно, буржуазная публика все-таки умудряется его утилизировать. Успех писателя основан на недоразумении. Поскольку он радуется, что не признан, то читатели, конечно, заблуждаются на его счет. Литература у него превратилась в абстрактное отрицание, питающееся собой. И не стоит удивляться, когда читатели лишь усмехнутся в ответ на самые сильные его оскорбления и скажут: "Все это, так, литература!" Литература стала чистым отрицанием духа серьезности, и писатель должен быть доволен, что не желают принимать всерьез. Иногда читатели с возмущением узнают себя, порой и не совсем осознанно, в самых "нигилистических" произведениях эпохи. Как бы ни старался писатель скрыться от своих читателей, он никогда полностью не избавится от их скрытого влияния. Ведь он -- стыдливый буржуа, пишущий для буржуа, хотя старается не признаваться в этом даже себе, и может распространять самые безумные идеи. Эти идеи обычно только легкие пузырьки на поверхности духа. 122 Но выдает писателя техника. Он за ней он не следит. А техника выражает его глубинный и настоящий выбор, этакую смутную метафизику, реальную связь с современной жизнью. Каким бы циничным и горьким ни был сюжет, техника романа XIX века предлагает французской публике успокоительный портрет буржуазии. Наши авторы не только унаследовали эту технику, но именно они довели ее до совершенства. Она появилась в конце средневековья и ее рождение совпадает с первым отражающим посредничеством, через которое романист осознает свое ремесло. Сначала он рассказывал, не выходя на сцену и не размышляя о своей функции, потому что большинство сюжетов его повествований основывались на фольклоре или на коллективном сознании. Писатель только использовал их. Сам характер материала, над которым работал писатель, как его существование до того, как писатель им занялся, сделали писателя посредником и вполне оправдывали его. Он был человеком, который знает прекрасные истории, не рассказывает их, а излагает на бумаге. Сочинял автор мало, он только отделывал. Писатель превратился в историка воображаемого. А вот когда он начал сам придумывать сюжеты для публикаций, ему пришлось взглянуть на себя. Тут он и увидел свое почти преступное одиночество и непозволительную бесполезность, субъективность литературного творчества. Чтобы скрыть это от окружающих и самого себя, чтобы подтвердить свое право писать, он решил придать своим вымыслам видимость правды. Но он не мог сохранить в своих сюжетах ту почти 123 ощутимую плотность, которая отличала их, при возникновении из коллективного воображения. Поэтому писатель делал вид, что это не он их придумал, а подавал их как воспоминания. Поэтому он изображал себя как устного рассказчика и вводил в свои произведения слушателей, изображавших его настоящих читателей. Таковы герои "Декамерона". Их временное пребывание вне города приближает к положению грамотеев-клириков самым неожиданным образом. Они по очереди становятся рассказчиками, слушателями и критиками. Вот так после периода объективного и метафизического реализма, когда слова означали то, что они обозначали, а субстанцией была вселенная, наступил период литературного идеализма. Теперь слово существовало лишь на устах или под пером. Оно в сущности возвращается к говорящему, утверждая его присутствие, когда предметом повествования становится субъективность. Романист не заставляет читателя общаться с объектом, а осознает свою роль посредника и реализует это посредничество в воображаемом рассказчике. Главной чертой рассказываемой истории становится то, что она уже обдумана, а значит, классифицирована, упорядочена, выжата, прояснена. Теперь она узнается только через ретроспективные мысли о ней. Поэтому в эпосе, имеющем коллективное происхождение, используется настоящее время, а в романе почти всегда говорится в прошедшем времени. От Боккаччо к Сервантесу, и к французскому роману XVII и XVIII веков усложняется способ повествования, становится сложнее интрига. Роман подбирает сатиру, сказку и портрет. Романист встречает читателей в первой главе, объявляет, спрашивает, отчитывает их, уверяет в правдивости этой истории. Я бы назвал это первой субъективностью. По ходу рассказа, появляются второстепенные персонажи, которые встретились на 124 пути первого рассказчика и которые могут прервать развитие интриги, чтобы рассказать о своих приключениях. Их мы будем считать вторыми субъективностями, поддержанными и оправданными первой. Этим некоторые истории обдумываются и упорядочиваются дважды. Само событие никогда не захватывает читателей. Если рассказчика оно удивило в момент, когда оно произошло, то он не стремится передать его читателям, а просто сообщает им об этом. А вот романист уверен, что реально существует лишь высказанное слово, он живет в век галантности, когда еще процветает искусство салонных разговоров, и он вводит в свою книгу собеседников, чтобы придать реальность написанным словам. Но он описывает словами персонажей, чья единственная задача говорить, и поэтому оказывается в порочном кругу. Писатели XIX века перенесли свои СТАРАНИЯ на рассказ о событии. Он попробовали вернуть ему часть его свежести и впечатляемости. Но они в основном пользовались старой идеалистической техникой, которая прекрасно соответствовала буржуазному идеализму. Такие разные авторы, как Барбе д'Оревильи и Фромантен, одинаково используют эту технику. Например в "Доминике", мы встречаем первую субъективность, поддерживающую вторую субъективность, которая и ведет повествование. Нигде этот метод не виден так ярко, как у Мопассана. У его новелл почти одинаковая структура. Сначала нас знакомят со слушателями, обычно это блестящее светское общество, коротающее часы в гостиной после обеда. Ночь устраняет усталость и страсти. Угнетенные спят, бунтари тоже, мир спокоен, история переводит дыхание. На островке света, окруженном сном, бодрствует эта элита, увлеченная своими церемониями. Мы не знаем, есть ли 125 между ее членами интриги, любовь, ненависть. Да и сейчас смолкли все желания и гнев. Эти дамы и господа заняты сохранением своей культуры и манер. Они узнают друг друга по ритуалу учтивости. В самой изысканной форме они олицетворяют порядок. Покой, ночь, заснувшие страсти, все говорит о стабильности буржуазии конца века, которая уверена, что уже ничего не может произойти, и верит в прочность капиталистического устройства. Тут появляется рассказчик. Обычно это человек в возрасте, "он много видел, много читал, много знает". Квалифицированный профессионал: врач, военный, художник или донжуан. Он в той поре, когда, согласно почтительному и удобному мифу, мужчина уже свободен от страстей и трезво оценивает пережитые страсти. Сердце его так же спокойно, как и ночь. Рассказываемая история уже пережита. Даже если он и страдал, то теперь с удовольствием вспоминает об этом, мысленно возвращается и видит все в свете истины. Да, у него бывали волнения, они давно прошли. Все действующие лица умерли, женились или успокоились. Приключение было только небольшим беспорядком, который давно устранили. О нем ведется повествование с высоты опыта и благоразумия. Слушается рассказ с позиции порядка. Во всем торжество порядка. Говорится об очень давнем, уже устраненном беспорядке. Так могла бы летним днем вспоминать стоячая вода о пробежавшей по ней ряби. Да и было ли это волнение? Напоминание о внезапном изменении могло бы испугать это респектабельное общество. Ни генерал, ни доктор не рассказывают спонтанно. Это жизненный опыт, из которого они извлекли урок, с первого же слова они говорят нам, что в их рассказе есть мораль. История всегда поучительна. Цель ее -- объяснить на конкретном примере действие психологического закона. Закона, по которому, 126 по словам Гегеля, изображение бережет от угрозы изменения. Да и само изменение, то есть личностный аспект эпизода, разве не иллюзия? По мере рассказа, следствие полностью возвращается к причине, неожиданное к ожидаемому, новое к старому. Рассказчик поступает с событиями человеческой жизни так же, как, согласно Мейерсону, ученый XIX века работает с научным фактом. Он просто сводит разное к аналогичному. Порой автор из лукавства хочет сделать фабулу более тревожной. Он скрупулезно отмеряет несоответствие изменения логической основе. Так, иногда, как в фантастических новеллах, за непостижимым автор дает увидеть причинно-следственную связь, которая возвращает мирозданию рациональность. Мы видим, что для писателя из стабильного общества изменение аналогично небытию для Парменида или Злу для Клоде-ля. Если бы оно и существовало, то было бы лишь личным потрясением для неприспособленной дущи. Цель состоит не в том, чтобы исследовать в подвижной системе (человеческом обществе или Вселенной) относительные движения отдельных подсистем. Главное: изучить абсолютное движение по отношению к некоторой изолированной системе, взятой с точки зрения абсолютного покоя. В таком случае полагается знать ее точные ориентиры, знать ее саму как неопровержимо истинную. Структурированное общество убеждено в своей вечности и регулярно подтверждает это определенными церемониями. Но некто раз за разом возрождает тень прежнего хаоса, соблазняет этим призраком, расцвечивает его ветхими прелестями. Как только призрак начинает в самом деле тревожить, он легким мановением волшебной палочки вынуждает его растаять, заменяя цепью причин и следствий. В этом волшебнике, который смог понять историю и жизнь, освободиться от их оков, возвыситься над аудиторией, благодаря знаниям и опыту, можно признать вышеупомянутого аристократа духа. 127 Стоило разобрать, как следует, технику, используемую Мопассаном, ведь она характерна для всех французских романистов не только его поколения, но также непосредственных предшественников и последователей. У этих писателей неизменно присутствует внутренний рассказчик. Часто он сводится к абстракции, временами едва просматривается в тумане, но так или иначе мы видим происходящее его глазами. Если этот герой не появляется, это вовсе не означает, что его выбросили на свалку за ненадобностью. Просто он стал вторым "я" автора. Склонившись над листом бумаги, автор замечает, как его воображение претворяется в опыт. Уже не от собственного имени он ведет изложение, ему диктует текст умудренный жизненным опытом господин, некогда оказавшийся свидетелем описываемых событий. С первого взгляда видно, что для Альфонса Доде характерен стиль завсегдатая модных салонов. Мы сразу чувствуем порывистость и очаровательную непосредственность светской беседы. Автор восклицает, он полон иронии: "О, как он был разочарован. Тартарен! Знаете почему? Я приведу вам сотню..." Абстрактную схему этого метода сохраняют и писатели реалистического направления, претендующие на роль объективных летописцев своего времени. В их романах присутствует единая для всех среда, общая нить. Это не авторский индивидуализм, а та самая идеальная и одновременно универсальная субъективность человека, умудренного жизненным опытом. Поначалу изложение ведется в прошедшем времени: это необходимо, чтобы создать дистанцию между историей и читателем. Прошлое подается субъективно, поскольку оно эквивалентно памяти рассказчика. Прошлое социально -- данный эпизод 128 относится не к открытой текущей истории, а истории уже завершенной. Если верно мнение о воспоминании Жане, который считал, что воспоминание отличается от сомнамбулического воскрешения прошлого тем, что второе воскрешает событие в его реальной длительности, а первое, способное к неограниченному сжатию, можно при желании передать в одной фразе или целом томе. Поэтому романы, в которых время то вдруг сжимается, то растягивается, наполняясь деталями, более точно можно назвать воспоминаниями. Рассказчик то останавливается, чтобы описать важную минуту, то перескакивает сразу через несколько лет: "Минуло три года, три мучительных года..." Писатель может позволить себе рассказывать о настоящем персонажей через их будущее: "Они тогда еще не знали, что эта мимолетная встреча будет иметь трагические последствия", в этом нет никакого противоречия, потому что и настоящее, и будущее уже прошли. Время в воспоминании теряет свою необратимость, и его можно вертеть туда и обратно. К тому же, воспоминания, которыми он с нами делится, уже обдуманы, осмыслены, оценены. Мы легко соглашается с тем, что человеческие чувства и поступки часто видятся как типичные примеры работы законов сердца: "Даниэль, подобно всем молодым людям...", "в этом отношении Ева была настоящей женщиной...", "У Мерсье был заскок, часто встречающийся у чиновников..." Эти законы нельзя постичь заранее, уловить интуитивно или методами научного эксперимента. Маловероятно, что получится распространить из на всех поголовно. Поэтому они приводят читателя к субъективности, приходящей к этим выводам на основании обстоятельств меняющейся жизни. Большинство французских романов времен Третьей республики, независимо от возраста их авторов и даже более настойчиво, чем более юным был этот возраст, наводили на мысль, что их авторам было лет пятьдесят. 129 Все это время, на протяжении нескольких поколений, сюжет передается с точки зрения абсолюта, то есть порядка. Фабула становится только местным изменением в устойчивой системе. Не рискует ни автор, ни читатель. Их не подстерегают всякие неожиданности. Все уже прошло, событие занесено в каталог, осознано. Это совершенно стабильное общество, оно не чувствует надвигающейся опасности. У него есть мораль, шкала ценностей и система объяснений, предназначенная для интеграции местных изменений. Это общество убедило себя, что находится вне Историчности, что в буржуазной Франции больше никогда ничего важного не случится. В благополучной Франции, возделанной до последнего клочка земли, поделенной на клеточки вековыми стенами, застывшей в привычных методах промышленности, покоящейся на славе своей Революции, невозможно себе представить другой техники романа. Иногда некоторые авторы пытались использовать новые формы, но их ждал лишь мимолетный успех курьеза, они остались однодневками. Эти попытки не востребовались ни писателями, ни читателями, ни коллективом, ни его мифами. Обычно литература становится неотъемлемой и воинственной функцией общества. Но буржуазное общество конца XIX века представляет беспрецедентное зрелище. Рабочие массы сплачиваются вокруг знамени производства. Из него рождается литература, которая не только не отражает общество, но и не говорит на интересующие его темы. Литература опровергает его идеологию, делает Прекрасное непродуктивным, отказывается от сближения и даже не хочет, чтобы ее читали. Но несмотря на это, из глубины своего бунта, в самых дальних структурах и в своем "стиле" отражает мироощущение правящих классов. 130 Не стоит ругать авторов того времени. Они сделали все, что могли. В их числе есть представители самых видных и самых чистых наших писателей. Помимо этого, вспомним, что любое поведение человека открывает нам свой аспект сущего. Их позиция, независимо от их желания, обогатила нас. Она продемонстрировала нам бесполезность как одно из многочисленных измерений мира и возможную цель творчества человека. В любом случае, они были художниками, поэтому их творчество несет в себе отчаянный призыв к свободе читателя, хотя они и делают вид, что презирают его. Свой протест литература довела до предела. Она сделала его отрицанием самой себя и заставляет нас видеть за сражением слов ледяное безмолвие, а за духом серьезности -- пустое и голое небо равносильных величин. Она призывает нас подняться над небытием через разрушение всех мифов и шкалы ценностей. Будит в человеке, вместо близости к божественной трансцендентности, его крепкую и скрытую связь с Ничто. Эта литература еще подросток. Она в том возрасте, когда молодой человек, которого еще содержат родители, никчемный и безответственный, сорит семейными деньгами, осуждает отца и спокойно наблюдает за крушением вселенной, защищавшей его в детстве. Кайуа показал, что праздник -- это одно из отрицательных мгновений, когда собрание людей потребляет накопленные богатства, преступает законы морали, тратит только ради удовольствия тратить, разрушает ради удовольствия разрушать. Поэтому можно сказать, что литература конца XIX века обитала на обочине трудящихся масс, зацикленных на мифе бережливости, как пышное похоронное празднество, как приглашение 131 гореть и сгореть дотла в прекрасной аморальности костра страстей. Если я напомню, что эта литература нашла свое позднее завершение и конец в троцкистствующем сюрреализме, то будет легче понять, какую функцию она выполняла в столь закрытом обществе. Это функция предохранительного клапана. В сущности, от вечного праздника до перманентной Революции не так уж и далеко. Все-таки, для писателя XIX век был временем вины и падения. Если бы он воспринял деклассированность низов и сделал свое искусство содержательным, ему пришлось бы другими средствами и в другом ракурсе продолжать дело предшественников. Писатель помог бы перейти литературе от отрицания и абстракции к конкретному созиданию. Сохранив независимость, завоеванную в XVIII веке, которую невозможно было у нее отнять, он снова влился бы в общество. Писатель мог бы рассказывать и поддерживать завоевания пролетариата. Сущность его творчества стала бы более глубокой. Автор осознал бы, что соответствие есть не только между формальной свободой мысли и политической демократией, но и между реальной обязанностью избрать постоянной темой для размышлений человека и социальную демократию. Тогда его стиль опять стал бы внутреннее напряженным, потому что он имел бы дело с расколотой публикой. Поставь он перед собой цель пробудить сознание рабочих и показать буржуазии ее несправедливость, его произведения представили бы мир полностью. Он научился бы отличать великодушие -- первоисточник произведения искусства, безусловный призыв к читателю, -- от щедрости, этой карикатуры на великодушие. Писатель отошел бы от психологического истолкования "человеческой природы" ради искусственной оценки участи человека. 132 Конечно, это было бы очень трудно и даже, пожалуй, невозможно. Но он даже не попробовал это сделать. Не стоило стараться уйти от любой и всякой классовой принадлежности, не надо было "преклоняться" перед пролетарием, а мыслить как буржуа, очутившийся вне своего класса, связанный с угнетенными массами общностью интересов. Только из-за того, что писатель открыл роскошные изобразительные средства, мы не можем забывать, что он предал литературу. Но его вина не только в этом. Если бы авторам удалось отыскать слушателей среди угнетенных, может быть, различие их подходов и разнообразие их сочинений позволило бы создать в массах то, что так удачно названо движением идей, открытую, противоречивую, диалектическую идеологию. Можно не сомневаться, что марксизм и так победил бы. Но в этом случае его искушали бы сотни оттенков, ему пришлось бы поглотить соперничавшие с ним доктрины, переварить их, сделаться открытым. Мы уже знаем, что из этого вышло. Мы имеем всего две революционные идеологии вместо ста. В рабочем Интернационале до 1870 года большинством являются прудонисты, которых привел к поражению провал Коммуны. Марксизм победил не благодаря гегельянскому отрицанию, которое он сам отрицает, а в силу того, что была уничтожена одна сторона противоречия. И так ясно, во что обошлась марксизму эта бесславная победа. Без оппонентов он потерял жизненность. Для него же было бы лучше в постоянной борьбе, преобразовываясь, чтобы побеждать, и отбирая оружие у своих противников, отождествиться с духом. Оказавшись в одиночестве, он стал Церковью. А в это время писатели-дворяне за тысячу лье от него превратились в хранителей абсолютной духовности. 133 Конечно, я понимаю, что пристрастен и сколь спорен такой анализ. Можно привести множество исключений, и мне они известны. Чтобы учесть их, мне пришлось бы написать толстенную книгу, поэтому я отобрал только самое необходимое. Просто нужно понять в каком духе я задумал эту работу. Если попробовать увидеть в ней попытку, пусть даже поверхностную, социологического исследования, она просто потеряет смысл. Это аналогично тому, чтобы у Спинозы рассматривать идею отрезка прямой, вращающегося вокруг одного из своих концов, вне искусственной, конкретной и законченной идеи окружности, которая ее поддерживает, дополняет и оправдывает. Так и мои рассуждения останутся абстрактными, если рассматривать их вне контекста произведения искусства, то есть свободного и безусловного обращения к свободе. Писать без публики и без мифа невозможно. Публику создают исторические обстоятельства, а миф о литературе зависит, в основном, от запросов этой публики. Просто автор зависит от обстоятельств, как и любой другой человек. Но его произведения, как любое творение человека, сразу включают, уточняют, разрешают эти обстоятельства, даже объясняют и обосновывают их. Так же идея круга объясняет и обосновывает идею вращения отрезка. Главной и необходимой характеристикой свободы становится то, что она находится в ситуации. Описать ситуацию -- не означает стать свободным. Янсенистская идеология, закон трех единств, правила французской просодии -- еще не искусство. Относительно искусства они -- ничто. Никогда путем простых комбинаций их не создать хорошую трагедию, хорошую сцену или даже хороший стих. Но искусство Расина должно было исходить из них. Оно не приспосабливалось к ним, как довольно глупо говорилось, и не брало от них натянутость и скованность. Наоборот, изобретая их заново, придавая новую, ему одному присущую функцию делению на 134 акты, цезуре, рифме, поррояльской морали. Уже трудно определить, вытекает ли его сюжет из стереотипов эпохи, или он сам выбрал такую технику, потому что ее определил сюжет. Надо вспомнить всю антропологию, чтобы понять, какой Федра не могла быть. Что она представляет собой на самом деле -- достаточно просто прочитать или послушать, то есть стать чистой свободой и великодушно отдаться доверию. Эти примеры выбраны мной только для того, чтобы рассмотреть в разных эпохах ситуацию свободы писателя, показав запросы к нему и осветив границы его призыва. Через мнение публики о его роли мы смогли увидеть необходимые границы создаваемого им самим представления о литературе. Если вы согласны, что суть литературного творчества -- это свобода, открывающаяся самой себе и стремящаяся быть только обращением к свободе других людей, то должны принять и то, что различные формы угнетения, скрывая от людей их свободу, частично или полностью прячут от писателей эту истину. Именно поэтому их представление о своем ремесле неизбежно урезывается. Оно всегда истинно только отчасти. Эта частичная и изолированная истина становится заблуждением, если ограничиваться только ею. Социальное движение доказывает, что взгляд на литературу меняется, хотя каждое отдельное произведение в некотором смысле не укладывается полностью ни в одну концепцию искусства. Оно всегда безусловно, создается из небытия и держит мир подвешенным в небытии. Кроме всего прочего, мы смогли увидеть в идее литературы своего рода диалектику. Совершенно не претендуя на создание истории изящной словесности, мы можем восстановить развитие этой диалектики в последние века. Это позволит нам выяснить, пусть в идеале, квинтэссенцию литературного творчества и тот тип публики, которого она требует. 135 Я считаю, что литература конкретной эпохи становится отчужденной, если она ясно не осознала свою независимость и подчиняется властям своего времени или какой-то идеологии, то есть, когда она сама воспринимает себя как средство, а не как безусловную цель. Конечно, в этом случае значение литературных произведений выходит за пределы подобного рабства. Каждое произведение несет в себе безусловное требование, но только в скрытом виде. Я считаю, что литература абстрактна, если еще не пришла к полному пониманию своей сущности, если считает, что тема творчества не имеет значения. С этой точки зрения, XVII век дал нам образец конкретной и отчужденной литературы. Она конкретна, потому что содержание и форма здесь перемешаны. Люди учатся писать только для того, чтобы писать о Боге. Книга становится зеркалом мира постольку, поскольку мир есть Его творение. Она сама становится побочным творением высшего Творения. Книга -- хвала, лавровый венок победителя, приношение, чистое отражение. Это литературу приводит к отчуждению. Являясь отражением социума, она остается необдуманным отражением. Книга превращается в посредника в католической вселенной. Но для клирика остается непосредственной. Книга воссоздает мир, но при этом губит себя. Отраженная идея обязательно должна обдумываться под угрозой своего уничтожения вместе со всей вселенной. Три рассмотренных нами примера показывают развитие самоискупления литературы. Она переходит от состояния непосредственного отражения в состояние отражения обдумывающего. Литература была конкретной и отчужденной. Но со временем она освобождается через отрицание и переходит к абстракции. В XVIII веке она уже абстрактное отрицание. 136 В дряхлеющем XIX веке и начале XX века она становится отрицанием всеобъемлющим. Под занавес этой эволюции литература разорвала практически все нити, связывающие ее с обществом, у нее просто не осталось читателей. "В наши дни есть две литературы, -- пишет Полан. -- Плохая, которую нельзя назвать читабельной (тем не менее, ее много читают), и хорошая, которую совершенно не читают". Высокомерный изоляционизм, пренебрежение реальностью приводят к разрушению литературы изнутри. Все начинается с ужасных слов: "Да ведь это только литература!". Дальше возникает литературное явление, которое Полан назвал терроризмом. Оно рождается одновременно с идеей бесполезности искусства, оно присутствует как ее отрицание на протяжении всего двадцатого века и, наконец, взрывается незадолго до первой мировой войны. Это явление правильней было бы назвать террористическим комплексом: здесь настоящий клубок змей. В терроризме можно выделить, во-первых, отвращение к знаку как таковому -- слову предпочитается сама обозначаемая вещь, устной речи -- действие, слову-смыслу -- слово-объект. Иначе говоря, поэзия ставится выше прозы, хаос спонтанности ценится гораздо больше, чем обдуманная соразмерность частей. Во-вторых, присутствует намерение сделать литературу одним из проявлений жизни, авторы больше не желают приносить жизнь в жертву литературе. В-третьих, для литературного терроризма характерен нравственный кризис авторского самосознания, что ведет к краху паразитизма. Мы видим, что литература, не думая отказываться от формальной независимости, становится антитезой всякого формализма и поднимает вопрос о своем сущностном содержании. В наше время она вышла за границы формализма. Хотя, воспользовавшись его достижениями, можно выделить ключевые особенности конкретной и свободной литературы. 137 Писатель во все времена обращался ко всем людям. Но читали его немногие. Пропасть между идеальной и реальной читающей публикой создала идею абстрактной полноты. Писатель предполагает вечное повторение в будущем кучки ценителей, которая имеется сейчас. Литературная слава очень похожа на ницшевское "вечное возвращение". Здесь ведут тяжбу с историей: ссылаясь на временную бесконечность, хотят компенсировать поражение в пространстве. Для писателя XVII века это возвращение в бесконечность порядочного человека, для автора XIX века -- неограниченное расширение клуба творцов и компетентных читателей. Писатель считает, что проецирование в будущее сегодняшней реальной публики приводит к исключению из числа читателей большей части ныне живущих людей. А уверенность, что большинству читателей еще только предстоит родиться, позволяет увеличить реальную аудиторию за счет возможной, поэтому конкретное сообщество, к которому стремится писательская слава, оказывается неполным и абстрактным. Но выбор публики в некоторой мере определяет выбор сюжета. Когда для литературы успех становится целью и направляющей идеей, то она обязательно становится абстрактной. Под конкретным сообществом мы подразумеваем людей, живущих в данном обществе. Если бы круг читателей автора ограничивался только представителями этого сообщества, то резонанс его творчества ограничился бы только временем его жизни. В этом случае, недостижимой и пустой мечте об абсолюте, то есть абстрактному вечному успеху он предпочел бы конкретную и определенную длительность. Она будет определяться уже самим выбором сюжетов и, оставляя его в своем времени, определит его место в социальном времени. 138 Любое начинание человека в некоторой степени определяет будущее уже самим фактом своего существования. Начав сеять, я бросаю в землю вместе с зернами целый год ожидания. Решившись жениться, я определяю всю свою жизнь. Занимаясь политикой, я создаю гипотезу будущего, которое останется и после моей смерти. Литературное творчество не исключение. Сейчас стало признаком хорошего тона под сенью увенчанного лаврами бессмертия иметь более скромные и более конкретные задачи. "Молчание моря" было написано лишь для того, чтобы убедить французов отказаться от сотрудничества с врагом. Влияние этой книги, а значит, и ее настоящие читатели не могли выйти за рамки периода оккупации. Книги Ричарда Райта останутся востребованными до тех пор, пока в Соединенных Штатах не будет решен негритянский вопрос. Получается, что писатель вовсе не отказывается от сохранения его имени в потомстве. Все зависит только от него. Пока его произведения затрагивают людей, он будет жить. А вот после этого -- или почет, или забвение. Сегодня, чтобы уклониться от суда истории, писатель старается обеспечить себя почетом на будущее, после своей смерти, а порой и при жизни. Мы видим, что конкретная публика определяет огромный вопрос, ожидание целого общества. Его писатель должен заполучить и одарить. Для этого и публика и писатель должны быть свободны. Читатель должен свободно требовать, писатель -- свободно отвечать. Сословные или классовые проблемы не должны уводить от вопросов, затрагивающих другие слои общества. В противном случае, мы опять окажемся в абстрактности. 139 Действенная литература может прийти к своей сути только в бесклассовом обществе. Именно в таком обществе писатель может увидеть, что нет разницы между его темой и его читателями. Всегда человек в мире был основной темой литературы. Пока потенциальная публика остается для писателя неисследованным океаном вокруг небольшого островка настоящей публики, писатель вполне может спутать интересы и заботы человека с интересами и заботами только небольшой избранной им группы. А вот когда публика стала бы конкретным миром, тогда уже писателю пришлось бы на самом деле писать обо всем человечестве. Он уже не рассуждает об абстрактном человеке всех времен. Он служит каждому человеку своей эпохи и всем своим современникам. Это сразу бы разрешило противоречие лирической субъективности и объективного свидетельства. Занятый с читателями одним делом, помещенный, как и они, в сплоченный коллектив, писатель, рассказывая о них, говорил бы о самом себе, повествуя о себе, говорил бы о них. Аристократическая гордыня не заставляла бы его отрицать, что он находится в конкретной ситуации. Он не старался бы уйти от современности и свидетельствовать о ней перед вечностью. Находясь в такой же ситуации, как и все его современники, он выражал бы гнев и надежды всех людей. Это позволило бы ему полностью выразить себя не как метафизическое создание, наподобие клирика средневековья, не как психологическое животное, по примеру наших классиков, и даже не как социальное явление, а как общая тотальность, всплывшая из мира в пустоту и несущая в себе все эти структуры в полном единстве удела человеческого. Вот тогда литература на самом деле стала бы антропологической в полном смысле слова. Конечно, в таком обществе нельзя было найти ничего, что хоть как-то напоминало бы разделение на преходящее и духовное. Действительно, мы видели, что это разделение всегда сопровождает отчуждение человека, а значит, и литературы. Мы показали, что литература всегда стремится к противопоставлению однородным массам -- профессиональной публики 140 или хотя бы просвещенных дилетантов. Клирик всегда сторонник угнетателей. Он может призывать к Добру и божественному совершенству, Красоте или Истине. Выбор за ним. Он сам определяет, быть ли ему сторожевым псом или шутом. Господин Бенда избрал шутовскую погремушку, а господин Марсель -- конуру собаки. Но это было их правом. А когда литература сможет воспользоваться своей сущностью, то писатель окажется вне класса, вне академии, без салонов и без избытка почестей. Он без унижения будет брошен в мир, в самую гущу людей. Тогда самое понятие корпуса клириков окажется невозможным. Духовность всегда основывается на идеологии, а она в период формирования означает свободу. Но сформировавшись, идеология начинает угнетать. Придя к полному осознанию себя, писатель не превратится в хранителя какого бы то ни было духовного героя. Он будет свободен от центробежной силы, которая некоторых его предшественников заставила отвернуться от реального мира ради созерцания ценности на небесах. Он поймет, не молитвенное поклонение духовному началу -- не для него. Ему нужна одухотворенность. Она означает повторное овладение. Одухотворить или повторно овладеть можно только нашим многообразным и конкретным миром, со всеми его невзгодами, сопротивлением, банальностью, обилием анекдотов и обязательным Злом, которое подтачивает его, но не может уничтожить. Писатель повторно овладевает миром, таким, как он есть, чтобы преподнести его свободам на постаменте свободы. Пусть этот мир грубый, потный, вонючий, обычный. 141 В обществе, где нет классов, литература станет миром, отражающим себя. Этот мир будет приостановлен свободным творчеством и отдан на вольный суд всех его членов. Он отдаст в распоряжение "я" художника общество, в котором нет классов. Благодаря книге, все члены такого общества могли бы постоянно определять свое место, осознавать себя и свою ситуацию. Но, обычно портрет впитывает в себя оригинал, поэтому даже простое изображение таит в себе соблазн изменения. Произведение искусства во всей полноте его требований, это не только описание существующего, но и мнение о настоящем во имя будущего. Книга всегда несет в себе призыв. Это проявление себя уже и есть победа над собой. Литература отрицает вселенную не во имя простого потребления, а во имя потребностей и страданий тех, кто живет в ней. Конкретная литература превратится в синтез Отрицания как силы. Это позволит освободиться от настоящего и Замысла, как первого наброска будущего устройства. В таком обществе литература будет не только Празднеством, пылающим зеркалом, которое сжигает все, что в нем отражается, но и великодушием, то есть свободным созиданием, осуществляемым даром. Для литературы, обязанной объединить эти два взаимодополняющих аспекта свободы, мало обеспечить писателю свободу говорить все. В этих условиях необходимо писать для публики, располагающей свободой все изменить. А это означает не только уничтожение классового угнетения, отмену всякой диктатуры, постоянное обновление кадров и ниспровержение социального порядка при первых признаках застоя. В сущности, литература есть субъективность общества, находящегося в состоянии перманентной революции. В этом обществе она преодолеет противоречие слова и действия. Можно не сомневаться, что она ни в коем случае не совпадет с действием. Ошибочно думать, что автор воздействует на читателей. Нет, он только обращается к их свободе, поэтому 142 для эффективности его произведений нужно, чтобы публика через безусловное решение отнесла их на свой счет. В человеческом обществе, которое все время судит себя и меняется, литературное произведение может оказаться важным условием действия, то есть элементом отражающего сознания. В бесклассовом обществе, без диктатуры и без стабильности литература осуществила бы свое самосознание. Ей удалось бы понять, что форма и содержание, публика и литературная тема тождественны, что формальная свобода слова и материальная свобода действия взаимно дополняют друг друга. Достаточно воспользоваться одной, чтобы требовать другую. Литература лучше всего показывает субъективность личности, когда очень глубоко отражает требования коллектива, и наоборот. Ее задача -- отражать определенную всеобщность и всеобщую определенность. А ее назначение -- обращаться к свободе людей, чтобы они реализовали и поддержали торжество человеческой свободы. Конечно, это утопия. Мы можем только представить себе такое общество, но пока у нас нет ничего, чтобы его создать. Но эта утопия дала нам возможность увидеть, при каких условиях идея литературы раскрывается во всей полноте и чистоте. Путь сегодня эти условия не выполняются, но и сегодня надо писать. Сейчас диалектика литературы рассмотрена нами так хорошо, что мы смогли понять сущность прозы и ее произведений. Теперь мы можем попробовать найти ответ на другой волнующий нас вопрос. Какое положение занимает писатель в 1947 году? Кто его читатель и каковы его мифы? О чем он может, хочет и должен писать? 143 СИТУАЦИЯ ПИСАТЕЛЯ В 1947 ГОДУ Говоря о ситуации писателя, я подразумеваю писателя французского. Он единственный, кто остался буржуа, единственный, кому необходимо приноравливаться к языку, изломанному полутора веками господства буржуазии. Этот язык опошлили, измяли, напичкали буржуазными оборотами, похожими на легкие вздохи удовлетворения и непринужденности . В промежутках между написанием книг американец частенько занимается ремеслом. Он проявляет свои способности на ранчо, в ремонтной мастерской, на улицах города; он видит в литературном труде не средство декларировать свое одиночество, а способ его преодолеть. Он творит под воздействием дурацкой потребности избавиться от своих страхов и неудовлетворенности, подобно тому как жена фермера со Среднего Запада адресует письма дикторам нью-йоркского радио, изливая в них всю душу. Такой писатель думает о славе даже меньше, чем о братстве. Он отыскивает собственную манеру письма не в противовес традиции, а за отсутствием таковой, самые смелые его находки достаточно наивны. В его глазах мир недавно рожден, еще только предстоит дать вещам имена, впервые рассказать о небе, о сборе урожая. Он редко наведывается в Нью-Йорке, попадая туда мимоходом. Иногда, подобно Стейнбеку, он безвылазно пишет три месяца, а потом целый год таскается по дорогам, по стройкам, по питейным заведениям. В "гильдии" и ассоциации, он вступает с единственной целью -- защитить свои финансовые интересы. Он мало контактирует с другими писателями, отделенный от них 144 тысячекилометровыми расстояниями огромного материка. Нет ничего более чуждого ему, чем принцип коллегии или общества клириков. Первое время он у всех на слуху, потом о нем забывают, до тех пор пока он снова не привлечет внимание публики новым опусом. Раз за разом он обретает непродолжительную славу, чтобы опять скрыться из виду. Он прокладывает курс своего корабля между миром рабочего класса, где он ищет приключений, и читателями серединной прослойки (не стану называть их буржуа, потому что в Соединенных Штатах по сути дела нет буржуазии). Эти читатели жестоки, грубоваты, молоды, в любой момент они точно так же могут пропасть в полной безвестности, как и он сам. В Британии интеллигенция в меньшей степени интегрирована, чем у нас: она образует эксцентрическую и утонченную касту, чьи контакты с остальным населением сведены к минимуму. Это объясняется тем, что на их долю не выпала такая удача, как на нашу. Начиная с эпохи наших дальних предшественников, которые подготовили Революцию (и которых мы не достойны), правящий класс почитает и боится писателей, он оберегает нас. У наших коллег в Лондоне нет столь славного прошлого, они никому не внушают опасений, их никто не боится. Кроме того, клубная жизнь не настолько восприимчива к их влиянию, насколько салонная жизнь к нашему. Уважающие себя британцы беседуют о делах, о политических новостях, о дамах, о лошадях, но только не об изящной словесности. А вот у нас хозяйки гостиных ввели в моду литературные чтения как особый род приятного времяпрепровождения и помогли тем самым сблизить политиков, финансистов и высокопоставленных военных с литераторами. Британские авторы по долгу службы воспевают добродетель. Они дорожат своими традициями и часто требуют одиночества, которое и без 145 того навязано им общественным устройством. Даже в Италии ситуация лучше. Здесь буржуазия никогда не была особенно бережливой. Сейчас она просто разорена фашизмом и военным поражением. Писатель сегодня постоянно нуждается, ему мало платят. Он часто живет в обветшалых дворцах, слишком больших, чтобы их можно было хорошо отапливать и даже обставить. Он вынужден постоянно сопротивляться княжескому языку, слишком вычурному, чтобы им можно было пользоваться. Так вот, даже здесь положение писателя лучше, чем у нас. Получается, что мы -- самые буржуазные писатели на свете. Мы имеем хорошие квартиры, неплохо одеты, может быть, чуть меньше едим. Но даже это символично: буржуа ведь тратит на еду, относительно всего остального, меньше, чем рабочий. Гораздо большие его расходы направлены на одежду и на жилище. Все у нас носит отпечаток буржуазной культуры. Во Франции диплом бакалавра подтверждает принадлежность к буржуазии. У нас не принято писать, не имея этой степени. В других странах люди, охваченные какой-то идеей, с отсутствующим взглядом мечутся и набивают себе шишки. Эта идея будто напала на них сзади и они никак не могут взглянуть ей в лицо. Чтобы прекратить это, испробовав все другие средства, они пытаются выразить свою одержимость на бумаге. А здесь она засыхает вместе с чернилами. А мы привыкли к литературе задолго до того, как начинаем первый роман. Мы считаем естественным, что книги произрастают в цивилизованном обществе, как деревья в саду. Мы видим в себе призвание писателя в четырнадцать лет. Это может произойти во время вечерних занятий или на школьном дворе только потому, что слишком увлекались Расином и Верленом. Еще до начала борьбы с едва начатым произведением, этим чудовищем, таким бесцветным на вид, но липким от 146 всех наших соков, таким спорным, мы уже наполнены готовой литературой и наивно полагаем, что наши творения выйдут из нашей головы в такими же законченными, как и произведения других авторов. Нам кажется, что на них тоже будет лежать печать коллективного признания и торжественности, которую приносит вековое признание. В общем, мы думаем, что они станут национальным достоянием. У нас последняя модификация стихотворения, его завершающий туалет, обращенный в вечность, состоит в том, чтобы после дебюта в великолепных иллюстрированных изданиях оно было напечатано мелким шрифтом в книжке с мягким переплетом и зеленым корешком, с запахом воска и чернил. Этот запах кажется нам ароматом самих Муз. Главным признанием произведения становится его способность затронуть сердца мечтательных юнцов с перепачканными чернилами пальцами, этих буржуазных детей будущего. Сам Бретон, стремившийся сжечь культуру, испытал свой первый литературный шок в классе, во время чтения учителем стихов Малларме. Просто мы долго были уверены, что основная цель наших произведений -- быть литературными текстами для уроков французского языка в 1980 году. Поэтому уже через пять лет после выхода нашей первой книги мы пожимаем руки всем нашим собратьям по перу. Стремление к центру собрало нас всех в Париже. При удачном стечении обстоятельств, спешащий американец может в двадцать четыре часа присоединиться к нам. За сутки он узнает наше мнение о ЮНРРА, ООН, ЮНЕСКО, о деле Миллера, атомной бомбе. За это время тренированный велосипедист может проехаться от Арагона к Мориаку, от Веркора к Кокто, заскочив к Бретону на Монмартр, к Кено в Нейи и к Билли в Фонтенбло. Он познакомится с нашей щепетильностью 147 и совестливостью, составляющими обязательную часть наших профессиональных качеств. Узнать наше отношение к такому-то манифесту, такой-то петиции или узнать наше мнение по поводу возвращения Триеста Тито, аннексии Саарской области, применения "Фау-3" в военных действиях. Такими рассуждениями мы любим демонстрировать свою принадлежность к нашему веку. За сутки, без велосипеда, сплетня облетает всю нашу коллегию и возвращается приукрашенная к тому, кто ее пустил. Всех или почти всех нас можно встретить в определенных кафе, на концертах Плеяды, и в английском посольстве на некоторых литературных церемониях. Иногда один из нас, утомившись, оповещает коллегию, что отправляется в деревню. Мы все заходим к нему, соглашаемся с тем, что в Париже писать невозможно, признаем верность его решения, уверяем, что завидуем ему и желаем всего хорошего. Но нас удерживают в городе то пожилая мать, то молодая любовница, то очень важное дело. Его отъезд освещается репортерами из "Самди-суар". Но, быстро заскучав, он скоро возвращается. "В сущности, жить можно только в Париже" -- делится он. Продемонстрировать региональную литературу съезжаются в Париж провинциальные писатели из хороших семей. В Париже квалифицированные представители северо-африканской литературы проявляют свою ностальгию по Алжиру. Наш путь известен. Это для ирландца из Чикаго, тоскующего по родине и не нашедшего себе никакого другого применения, решение начать писать означает совершенно новую жизнь. Эта жизнь есть нечто неизведанное, ее ни с чем не сравнить. Для него это глыба темного мрамора, которую он долго тщательно будет обтесывать. А нам с отрочества знакомы памятные и поучительные эпизоды жизни великих людей. Когда 148 отцы не соглашались с нашим выбором, мы уже с четвертого класса знали, как нужно разговаривать с упрямыми родителями и сколько времени гениальный автор должен предусмотрительно оставаться неизвестным. Во сколько лет его должна найти слава, сколько женщин у него должно быть и сколько раз испытать неразделенную любовь. Нам известно, когда писатель должен вмешаться в политику. Все это есть в книгах, достаточно это прочесть и принять к сведению. Еще в начале века Ромен Роллан показал в своем "Жан-Кристофе", как можно получить довольно правдоподобную фигуру, простой комбинацией поступков нескольких известных музыкантов. Но можно иметь и другой лозунг. Совсем неплохо в начале жизни быть таким как Рембо, к тридцати годам начать по-гетевски возвращаться к порядку, а к пятидесяти годам, как Золя, включиться в общественные дебаты. Потом вы можете выбрать себе смерть, как у Нерваля, Байрона или Шелли. Мы, конечно, не имеем в виду, что нужно стремиться повторить судьбу во всей полноте. Мы говорим только о том, как ее наметить. Так хороший портной не следует слепо моде, а только намечает модную линию. Я знаком со многими из нас, даже не самых рядовых, кто рассудительно выбрал стиль и образ жизни образцовый и типичный. Это сделано с тем, чтобы их гений, если он довольно сомнителен в их трудах, хотя бы блистал в их поведении. Готовые образцы и рецепты позволяют нам представить карьеру писателя как великолепное, но довольно спокойное ремесло, в котором можно получать признание отчасти по заслугам, отчасти по праву старшинства. Это -- мы. Во всех других отношениях мы -- герои, мистики, авантюристы, исследователи, ангелы, маги, палачи, жертвы -- все, что можно себе вообразить. Но в любом случае, мы, прежде всего, буржуа. 149 И в этом не стыдно признаться. Нас отличает только то, как мы относимся к этой ситуации. Если мы действительно решили нарисовать картину современной литературы, то желательно различать в ней три поколения. К первому следует отнести авторов, начавших писать до войны 1914 года. Сегодня их карьера уже завершена. Если они еще пишут какие-то книги, даже если это шедевры, то они ничего не добавят к их славе. Они самим фактом своего существования, своими мыслями и суждениями определяют второстепенные литературные направления, с которыми нельзя не считаться. Я считаю, что здесь самым главным становится то, что своей личностью и своим творчеством они, в общих чертах, реализовали примирение литературы с буржуазной публикой. Сразу отмечу, что большинство из них находит средства существования где угодно, но только не от продажи своих книг. Андре Жид и Мориак -- землевладельцы. Пруст был рантье, Моруа -- из семьи фабрикантов. Многие другие оказались в литературе через свободные профессии. Дюамель по профессии врач. Ромен -- профессор университета. Клодель и Жироду -- служащие. В то время, когда они начинали, литература, словно плохой товар, не кормила. Так было и с политикой во времена Третьей республики. Она могла быть только второстепенным занятием, даже если в итоге становилась делом жизни того, кто ею занимался. Литераторы происходили из той же среды, что и политики. Жорес учился в той же школе, что и Пеги. Одни и те же журналы печатали Блюма и Пруста. Баррес участвовал как в литературных, так и в избирательных боях. 150 Получается, что писатель больше не может считать себя потребителем. Он управляет производством или возглавляет процесс распределения благ, иногда он политик. У него есть четкие обязанности перед государством. Большей частью своего "я" он вклинился в буржуазию. Об этом говорят его поведение, профессиональные связи, обязательства. Все его заботы буржуазны. Он продает, покупает, приказывает, подчиняется. Писатель оказался в заколдованном кругу вежливости и церемоний. Некоторые писатели того поколения пользовались прочно укоренившейся репутацией скупых, которая резко контрастировала с призывами к щедрости в их работах. Не могу сказать, насколько оправданна эта репутация. Но она говорит, что уж цену деньгам они знали точно. Разрыв между автором и его читателями теперь терзает сердце самого автора. Даже через двадцать лет после символизма он не избавился от сознания абсолютной незаинтересованности искусства. С другой стороны, он ангажирован в утилитарную последовательность средств -- целей и целей -- средств. Писатель становится одновременно производителем и разрушителем. Он мечется между духом серьезности, без которого ему не обойтись в Кювервиле, в Фронтенаке, в Эльбефе, и когда он представляет Францию в Белом доме, и духом протеста и праздничности, приходящим к нему, когда он оказывается за столом перед белым листом бумаги. Он не может ни полностью согласиться с буржуазной идеологией, ни окончательно осудить класс, к которому принадлежит. Ситуацию осложняет то, что изменилась сама буржуазия. Она уже не тот яростный поднимающийся класс, занятый только накоплением и захватом богатств. Сыновья и внуки разбогатевших лавочников и крестьян родились уже богатыми. Они уже постигли искусство тратить. Утилитарная идеология не исчезла, но отошла в тень. Сто лет бессменного господства обеспечили традиции. Буржуазное детство в просторном провинциальном доме, в замке, купленном у разорившегося дворянина, получили поэтическую глубину. 151 Всегда обеспеченные собственники реже анализируют. От духа синтеза им нужно только обоснование их права на управление обществом. Собственника и его собственность соединила синтетическая, а значит, поэтическая связь. Это хорошо показал Баррес. Буржуа едины со своим добром. Если он живет в провинции, на своих землях, то на него влияет мягкая волнистость края, серебристый шелест листьев тополей, таинственное и неторопливое плодородие почвы, быстрая и многообразная изменчивость неба. Впитывая в себя окружающее, он постигает и глубину мира. В его душе скрыты подземелья и рудники, золотоносные пласты и рудные жилы, нефтяные запасы. Сейчас путь объединившегося со своим классом писателя определен. Ради собственной безопасности он неосознанно спасает буржуазию. Конечно, он не будет следовать утилитарной идеологии, если будет нужно, то он подвергнет ее острой критике. Но в изысканных теплицах буржуазной души он проявит всю бескорыстность, всю духовность, которая необходима ему, чтобы со спокойной совестью делать свое дело. Завоеванную им в XIX веке символическую аристократичность он не только сохранит для себя и своих собратьев по перу, но и распространит на всю буржуазию. Примерно в 1850 году один американский писатель изобразил старого полковника, плывущего по Миссисипи на колесном пароходе. Этот полковник как-то задумался о тайнах души плывущих с ним пассажиров. Но он тут же отогнал эти мысли. Мотивировка была примерно такая: "Плохо, когда человек слишком глубоко заглядывает себе в душу". Именно такой была реакция первых буржуазных поколений. 152 Но около 1900 года во Франции сделали по-другому. Все согласились, что в каждом сердце, если достаточно глубоко в него заглянуть, можно увидеть печать Бога. Этими секретами делится с нами Эстонье: у почтальона, металлурга, инженера, бухгалтера есть свои полуночные одинокие праздники, их душами владеют необоримые страсти. Другие авторы раскрывают в увлечениях филателией или нумизматикой тоску по неосуществимому, бодлеровскую неудовлетворенность. Как можно уделять столько времени и денег на приобретение старинных медалей, если человек не отказался от мужской дружбы, от женской любви, от власти? Что есть на свете бескорыстнее, чем страсть филателиста? Не всем же быть Леонардо и Микеланджело. Однако бесполезные марки на розовом картоне альбома -- волнующая дань всем девяти музам одновременно, символ разрушительного потребления. Одни отыщут в буржуазной любви отчаянный вопль к Богу. Нет ничего бескорыстнее и драматичней, чем супружеская измена, вкус пепла на языке после совокупления -- это вкус отрицания и протеста против всех наслаждений на свете. Кое-кто сделает еще шаг: не в пороках буржуа, а в его добродетелях он отыщет божественный зародыш безумия. В угнетенном и безрадостном существовании матери семейства можно распознать гордое упорство, настолько абсурдное, что все находки сюрреализма покажутся плоскими и тривиальными. Начинающий писатель когда-то испытал влияние сюрреализма, но так и не присоединился к течению. Позже он изменил свое мнение о нем и как-то раз проведал мне: "Что за сумасшедшее пари -- обязательство в супружеской верности? Это ведь неосторожный вызов не только Дьяволу, но и Богу. Найдите более шальное и более великолепное богохульство". Важно разбить великих ниспровергателей на их же 153 территории. Вы напомните мне Дон Жуана, а я отвечу Оргоном. Для возвышения семьи нужно гораздо больше великодушия, цинизма и отчаяния, чем для соблазнения тысячи и одной женщин. Вы обратитесь к Рембо, я отправлю вас к Кризалю. Гордыни и сатанизма гораздо больше в утверждении, что стул, который ты видишь, есть стул, чем в постоянном расстройстве всех чувств. Можно не сомневаться, что воспринимаемый нами стул только возможен. А вот, чтобы утверждать, что это стул, надо решиться на прыжок в бесконечность и предположить бесконечный ряд совпадающих представлений. Так и клятва хранить супружескую любовь навязывает целомудренное будущее. Но, когда этот необходимый и естественный вывод, на который человек решается вопреки времени ради собственного спокойствия, представляют как самый дерзкий вызов, как отчаянный протест, тогда начинается софизм. В любом случае, именно на этом упомянутые писатели построили свою репутацию. Они обратились к новому поколению и пояснили ему, как понимать точное соответствие между производством и потреблением, между строительством и разрушением. У них порядок превратился в вечный праздник, а беспорядок стал скучными буднями. Они увидели поэзию в обыденной жизни, сделали добродетель соблазнительной, даже волнующей. Стали авторами буржуазных серий длинных романов, дышащих таинственной и волнующей радостью. Читателям только этого и надо было. Когда становишься честным по расчету, добродетельным из малодушия и верным по привычке, то приятно узнать, что ты отважнее профессионального соблазнителя или разбойника с большой дороги. Примерно в 1924 году я встретился с молодым человеком из хорошей семьи, который был увлечен литературой, особенно современными авторами. 154 Для него это было чистым безумием. Он был весь переполнен поэзией баров, когда она была модной, демонстрировал связь с любовницей. Но после смерти отца благополучно вернулся на путь истинный и занялся фамильным заводом. Он женился на богатой наследнице, верен ей, ну, может быть, тайком и во время дальних поездок. В общем, он образцовый муж. Ко времени своей женитьбы он нашел в книгах оправдание своей жизни. Он как-то написал мне. "Надо стараться делать, как все, и ни на кого не походить." Эта простая фраза очень глубокомысленна. Вы уже поняли, что для меня самой ужасной подлостью является оправдание всех дурных дел. Мне кажется, что здесь довольно хорошо сформулирована мораль, которую наши писатели предлагают публике. Они первые пользуются ею в свое оправдание. Старайтесь поступать как все, то есть продавать эльбефские сукна и бордоские вина по принятым правилам, женитесь на девушках с хорошим приданым, часто навещайте родителей, родственников, друзей родственников. Будьте, как все, то есть спасайте свою душу и душу своей семьи отличными сочинениями, разрушительными и почтительными одновременно. Множество таких произведений я бы назвал литературой алиби. Довольно быстро она заняла место наемных писателей. Перед первой мировой войной правящим классам больше нужно было алиби, чем фимиам. Образцом литературы алиби был чудесный Ален-Фурнье. Он стал основоположником целой серии буржуазных сказаний. Всегда все сводилось к тому, чтобы путем приближений привести читателя в самый темный уголок самой буржуазной души. Там все грезы объединяются и превращаются в страстное желание невозможного. Все события самого обыкновенного существования становятся символами, воображаемое 155 уже поглотило реальность. Здесь весь человек -- только божественное отсутствие. Иногда читателей удивляло, что Арлан написал "Чужие земли" и "Порядок". А это закономерно. Такая возвышенная неудовлетворенность своими первыми героями обретает смысл, когда автор испытывает ее, находясь в лоне строгого порядка. Уже не нужно восставать против брака, ремесел, социальной дисциплины. Можно победить их тоской, которую ничто не может утолить, потому что это тоска по ничему. Здесь порядок нужен только для того, чтобы нарушить его. Но он должен существовать, чтобы его можно было оправдать и прочно установить. Гораздо сподручнее оспаривать его с помощью мечтательной меланхолии, чем уничтожать оружием. Все это можно отнести к беспокойству Андре Жида, которое позже превратится в смятение, грех, пустое место без Бога Мориака. Все время речь идет о том, чтобы будни вынести за скобки и прожить жизнь аккуратно, не замарав о нее пальцы. Автор все время хочет доказать, что человек стоит больше, чем его жизнь. Любовь не только любовь, а нечто гораздо большее. Буржуа -- гораздо большее, чем просто буржуа. Но у самых крупных писателей есть нечто другого порядка. У Жида, Клоделя, Пруста мы видим человеческий опыт, множество жизненных путей. Но рисовать картину эпохи не входило в мои планы. Я лишь хотел показать ее климат, рассказать о ее мифе. Ко второму поколению можно отнести людей, достигших зрелости после 1918 года. Я понимаю, что это очень приблизительная классификация. К этому поколению приходится отнести Кокто, который дебютировал перед войной, а Марсель Арлан, чья первая книга, если мне не изменяет память, вышла уже после перемирия, чем-то напоминает писателей, о которых мы уже сказали. 156 Очевидная бессмысленность войны, на раскрытие настоящих причин которой мы истратили три десятилетия, возродила дух Отрицания. Я не буду останавливаться на этом периоде. Тибоде очень удачно назвал его периодом "декомпрессии". Это был настоящий фейерверк. Сейчас, когда он погас, о нем столько сказано, что можно подумать -- мы все о нем знаем. Отмечу только, что самая великолепная его петарда, сюрреализм, восстановила связь с разрушительными традициями писателя-потребителя. Эти неугомонные юные буржуа жаждали разрушить культуру, потому что их взрастили на ее поле. Их основным врагом остается гейневский филистер, Прюдом у Монье, флоберовский буржуа. Проще говоря, их собственный отец. Но насилие предшествующих лет довело их до радикализма. Их предшественники ограничивались борьбой путем потребления утилитарной буржуазной идеологии. А они поиски полезного уподобляют уже человеческим замыслам, то есть сознательной и целенаправленной жизни. Сознание становится буржуазным, "Я" -- буржуазно. Отрицанию должна подвергнуться именно та природа, которая, по словам Паскаля, лишь первая привычка. Первым делом нужно уничтожить прочное различие между сознательным и бессознательным, между сном и бодрствованием. Это приведет к растворению субъективности. Действительно, ведь мы совершенно субъективно соглашаемся, что наши мысли, эмоции, желания в момент возникновения исходят от нас. С другой стороны, мы принимаем, что они безусловно принадлежат нам и, возможно, внешний мир ориентируется по ним. Сюрреалисту была ненавистна скромную уверенность, на которой стоик строил свою мораль. Она ему не по нраву и потому, что накладывает определенные ограничения 157 и требует некоторой ответственности. Он согласен на все, только бы уйти от осознания себя и своего места в мире. Сюрреалиста устраивает психоанализ -- ведь он представляет сознание покрытым паразитическими наростами, коренящимися извне. Но он отвергает идею "буржуазного" труда. Труд несет с собой догадки, гипотезы и замыслы, а это значит постоянное обращение к субъективному. Механическое письмо -- разрушение субъективности. Если мы пытаемся его применить, неизвестно откуда появившиеся сгустки смысла мучительными спазмами принизывают наше сознание. Мы осознаем их не раньше, чем они окажутся на своем месте в мире объектов. Тогда мы видим их глазами постороннего. Получается, что дело не в том, чтобы заменить их бессознательную субъективность сознанием, а в том, чтобы субъекту придать вид несостоявшегося обмана, этакой приманки в глубине объективного мира. Но сюрреалисту нужно больше. Он стремится разрушить и субъективность. Он задумал взорвать мир. Тут, конечно, не хватит никакого динамита. Нужно понимать, что разрушение тотальности существований на самом деле невозможно. Это просто привело бы к смене реального состояния тотальности. Сюрреалист постарается расчленить частные объекты. Этим он уничтожит в этих объектах-свидетелях самую структуру объективности. Но этого нельзя сделать с реальными объектами, с их не поддающейся деформации сущностью. Поэтому приходится уничтожать придуманные объекты. Их конструкция позволяет объективности отпасть самой. Простейший пример такой процедуры привел нам Дюшан в известном опыте с кусочками сахара. На самом деле, он их откалывал от мрамора и они тут же разоблачали свою суть через неожиданную тяжесть. Посетитель, который брал их 158 в руки, должен был мгновенно почувствовать разрушение объективной сущности сахара. Это ощущение напоминает то ощущение недоумения, которое испытываешь, когда быстро опускаешь ложечку в чашку чая, и сахар поднимается и всплывает на поверхность. Этот обман противоположен тому, который предложил Дюшан. Сюрреалисты считают, что в этом проявляется противоречивость всего мира. У художников и скульпторов этого направления есть только одна цель -- тиражировать воображаемые локальные взрывы, образующие дыры, через которые должна вытечь вся вселенная. Метод, применяемый Сальвадором Дали, можно назвать параноидальной критикой. Это только развитие и усложнение этой процедуры. В сущности, он тоже стремится "содействовать тотальной дискредитации мира реальности". Литература тоже может попытаться проделать это с языком и разрушить его через столкновение слов. Сахар отправляет нас к мрамору, а мрамор -- к сахару. Мягкие часы сами себя отрицают своей мягкостью. Объективное при разрушении отсылает нас к субъективному. Автор только обесценивает реальность, когда начинает "воспринимать сами образы внешнего мира неустойчивыми и непостоянными" и "заставлять их служить нашему духу". Со своей стороны, субъективное при разрушении позволяет нам разглядеть за ним таинственную объективность. И все это -- без малейшего стремления произвести настоящее разрушение. Наоборот, через символическое уничтожение "Я" через сны и автоматическое письмо, символическое уничтожение объектов через создание исчезающей объективности, уничтожение языка через искажение смысла, разрушение живописи через живопись и литературы через литературу сюрреализм делает только любопытную попытку реализовать ничто посредством слишком полного бытия. При разрушении он всегда творит, то есть добавляет картины к уже существующим картинам, книги к уже написанным книгам. 159 Это объясняет двойственность их произведений. Любое из них можно принять за варварски великолепное создание формы неизвестного существа, неслыханной фразы. Этим он добровольно служит культуре. Каждое их произведение намеревается уничтожить все реальное, вместе с собой. На его поверхности играет всеми красками Ничто, которое есть лишь бесконечная цепь противоречий. Есть тут и дух, который сюрреалисты стремятся поймать среди руин субъективности. Его можно увидеть только среди нагромождения саморазрушающихся объектов. Этот дух тоже играет всеми красками среди взаимоуничтожающихся и застывших вещей. Он -- ни гегелевское Отрицание, ни реализованный Отказ, ни Ничто, хотя и близок к ним. Его можно точнее назвать Невозможным, или считать той воображаемой точкой, где перепутаны сон и явь, реальное и придуманное, объективное и субъективное. Это смещение, а не синтез. Потому что синтез выглядел бы как отчетливое существование над своими внутренними противоречиями, управляющее ими. Но сюрреализму не нужно такое новообразование, которое пришлось бы опять оспаривать. Он хочет стремиться держать в нервном напряжении, приносимом поисками интуиции, которую невозможно реализовать. Рембо хотя бы хотел увидеть гостиную в озере. Сюрреалисту нужно постоянно находиться там, откуда ему будет видно и озеро и гостиную. Если он вдруг их встречает, то испытывает к ним отвращение или пугается и уходит спать, прикрыв ставни. Сюрреализм дает нам много художников и переводит много бумаги, но реально ничего не разрушает. Впрочем, Бретон согласился с этим, когда в 1925 году писал: "Конкретная реальность сюрреалистской революции заключается не столько в том, чтобы изменить что-нибудь во внешнем физическом порядке вещей, сколько в том, чтобы вызвать брожение в умах". 160 Конкретное разрушение вселенной становится предметом субъективного начинания, очень напоминающего философскую конверсию. Это все время уничтожаемый мир, но малейшее зернышко в его колосьях, мельчайшая песчинка в его песках, крохотное перышко в оперении птиц остаются нетронутыми. Он попросту вынесен за скобки. Еще не совсем понятно, что конструкции, картины, стихотворения -- все объекты сюрреализма -- стали только реализацией тех неразрешимых противоречий, с помощью которых скептики III века до нашей эры оправдывали свой постоянный уход от ответа. После этого, уверенные, что не скомпрометируют себя неосторожным согласием, Карнеад и Филон жили, как все. Так же поступают и сюрреалисты. После того сокрушения мира и чудесного его сохранения через разрушение, они могут позволить себе без позора предаться безграничной любви к миру. Этот повседневный мир с его деревьями, крышами, женщинами, раковинами, цветами, в который вторгается невероятное и небытие. Все это и есть самая удивительная сюрреалистичносгь. Нельзя не вспомнить другое вынесение за скобки, через которое писатели, осмеянные предыдущим поколением, разрушали буржуазную жизнь и в то же время сохраняли ее со всеми нюансами. Разве не такой же сюрреалистичностыо, только радикализированной, была сюрреалистичность "Большого Мольна"? Согласен, страсть здесь чиста, равно как и ненависть, и неприятие буржуазного класса. Но ситуация та же. Надо спасать себя, ничего не разрушая, или разрушая только символически. Желательно отмыться от первородной грязи, не сохранив преимущества своего положения. 161 Дело в том, что нужно опять отыскать для себя орлиное гнездо. Сюрреалисты еще честолюбивее их отцов. Они рассчитывают на действенное и метафизическое разрушение. Им нужно приобрести превосходство в тысячу раз более высокое, чем превосходство паразитарной аристократии. Им уже не достаточно просто выйти из буржуазного класса. Они стремятся выскочить из удела человеческого. Не фамильное состояние хотят растратить эти дети, а весь мир. Они пришли к паразитизму как к наименьшему злу, по всеобщему согласию бросив все -- учение и ремесла. Но просто быть паразитами буржуазии им показалось мало. Они стремились стать паразитами рода человеческого. Какими бы метафизиками они ни были, очевидно, что их деклассированность была только оболочкой. Сам род их занятий строго запрещал им искать читателей в рабочем классе. Бретон как-то написал: "Переделать мир, сказал Маркс, переделать жизнь, сказал Рембо. Для нас эти приказы сливаются в один". Этого вполне достаточно, чтобы выдать с головой буржуазного интеллигента. Важно знать, какое изменение предшествует данному. Для боевого марксиста очевидно, что только социальное преобразование может дать радикальное изменение чувства и мысли. Если Бретон уверен, что может проводить свои внутренние опыты на обочине революционного действия и параллельно ему, то он точно потерпит поражение. Это означало бы опять согласиться с тем, что для некоторых людей освобождение духа возможно и в цепях -- значит, можно обойтись и без революции. Это такое же предательство, в котором во все времена упрекали Эпиктета, а Политцер еще вчера обвинил в нем Бергсона. Если мне возразят, что Бретон в приведенном 162 тексте хотел провозгласить прогрессивную метаморфозу, относящуюся к государству, социальному положению и личной жизни, то могу ответить цитатой: "Все говорит о том, что есть некоторая духовная точка, с которой жизнь и смерть, реальное и воображаемое, прошлое и будущее, доступное и недоступное уму, верх и низ перестают осознаваться как противоположности... Напрасно пытаться отыскать в деятельности сюрреалистов другую движущую силу, чем надежда найти эту точку". В этом гораздо больше разрыва с рабочим читателем, чем с буржуазным. Борющемуся пролетариату для победы необходимо в каждый данный момент отличать прошлое и будущее, реальное и воображаемое, и жизнь от смерти. Не случайно Бретон взял именно эти противоположности. Все они обозначают действие. Революционное движение нуждается в них больше, чем в чем-то другом. Сюрреализм радикализировал отрицание полезности, чтобы изменить свой отказ от начинания и от сознательной жизни. Точно так же он радикализирует и старую борьбу за бесполезность литературы. Разрушение всех этих категорий превратить эту бесполезность в отказ от действия. У сюрреалистов существует определенное безразличие к собственному спасению. Это безразличие и насилие -- две стороны одной и той же позиции. Сюрреалист сам лишил себя средств согласовывать творческое начинание. Его действия сводятся к непосредственным импульсам. Мы опять видим, в замутненном и утяжеленном виде, мораль Андре Жида, с ее неожиданным бескорыстным действием. Это не удивительно. В любом паразитизме есть безразличие к спасению, любимое мгновение потребителя -- это данный миг. 163 Но все равно сюрреализм считает себя революционным и протягивает руку коммунистической партии. Первый раз со времен Реставрации литературная школа четко объявляет себя организованным революционным движением. Причины понятны. Эти писатели еще молодые люди. Они, прежде всего, стремятся уничтожить свою семью -- дядю-генерала, кузена -- священника. Так же Бодлер в 48-м году увидел в февральской революции хороший повод для сожжения дома генерала Опика. Если они из бедной семьи, то страдают определенными комплексами разрушения. Это зависть, страх. Это потом они восстают против внешнего принуждения, только что окончившейся войны, с ее цензурой, против военной службы, налога, парламента, атаки на мозги. Все они такие же антиклерикалы, как предвоенные радикалы и отец Комб. Они совершенно искренне ненавидят колониализм и войну в Марокко. Это возмущение и ненависть находят абстрактное выражение в концепции радикального Отрицания, которое всегда заставит без необходимости сделать из этого объект частной воли, Отрицание всего буржуазного класса. Прав был Огюст Конт, когда заметил, что молодежь находится преимущественно в метафизическом возрасте, и ясно выбирает метафизическое и абстрактное выражение для своего бунта. Но это опять такое выражение, которое оставляет мир неприкосновенным. Правда, они добавляют к нему несколько отдельных актов насилия, но самое большее, что они вызывают -- это скандал. Лучшее, на что они могут рассчитывать -- это объединиться в тайную карательную организацию, напоминающую Ку-клукс-клана. Так они приходят к желанию, чтобы на обочине их духовных опытов другие осуществили конкретное насильственное разрушение. Их вполне устроила бы роль клириков в идеальном обществе, которое временно взяло бы на себя функцию перманентного насилия. 164 После их восхищения самоубийством Ваше и Риго, которое они считали образцовым поступком. После провозглашения бессмысленного убийства ("разрядить револьвер в толпу") самым доступным сюрреалистическим актом, они прибегают к желтой опасности. Глубокое противоречие между этими зверскими частными разрушениями и процессом начатого ими поэтического уничтожения они просто не замечают. Любое разрушение частного характера становится средством для достижения позитивной и более общей цели. Сюрреализм выбирает это средство и превращает его в абсолютную цель. Он отказывается от дальнейшего пути. Его вожделенное тотальное уничтожение никому не вредит именно потому, что оно тотально. Это абсолют, оказавшийся за рамками истории, поэтическая фикция. Причем, фикция, которая включает в ряд готовых для уничтожения цель, оправдывающую в глазах азиатов или революционеров насильственные методы, к которым им приходится прибегать. Коммунистическая партия пока находится в негативной фазе. Ее травит буржуазная полиция, она не столь многочисленная как СФИО, не имеет реальной надежды на захват власти в ближайшем будущем, совсем молода и неуверенна в своей тактике. Ей еще нужно завоевать массы, уменьшить влияние социалистов, включить в себя элементы, которые ей удастся оторвать от этого отторгающего ее коллектива. Компартия имеет только одно интеллектуальное ее оружие -- критику. Поэтому она готова увидеть в сюрреализме возможного, которого можно будет отбросить, когда от него не станет пользы. Потому что отрицание, квинтэссенция сюрреализма, для ФКП только этап. Она готова временно согласиться с автоматическим письмом, искусственными снами и объективным случаем только настолько, насколько они могут способствовать разложению буржуазии как класса. 165 На первый взгляд кажется, что опять найдена общность интересов между интеллигенцией и угнетенными классами, которая создала преимущество писателей XVIII века. Но это обманчивое впечатление. Истинный источник этого недоразумения в том, что сюрреалиста очень мало беспокоит диктатура пролетариата. Он видит в Революции как в чистом насилии абсолютную цель. Коммунизм имеет целью захват власти и оправдывает этим будущее кровопролитие. Кроме того, связь сюрреализма с пролетариатом условна и абстрактна. Сила писателя в непосредственном воздействии на публику, в гневе, энтузиазме, мыслях, которые он будит своими произведениями. Дидро, Руссо, Вольтер были все время связаны с буржуазией именно потому, что она их читала. А у сюрреалистов нет читателей среди пролетариата. Они только внешне общаются с партией, вернее, с ее интеллигентной частью. Их читатель находится в другом месте, среди культурной буржуазии. ФКП это прекрасно понимает, она использует сюрреализм только для создания смуты в правящих кругах. Мы видим, что революционные заявления сюрреалистов остаются чисто теоретическими, потому что ничего не меняют в их положении, не приводят к ним ни одного читателя-рабочего и не вызывают никакого отклика в рабочей среде. Они паразитируют на оскорбляемом ими классе. Их бунт по-прежнему на обочине революции. Сам Бретон соглашается с этим и опять становится в независимую позу клирика. В письме Навилю он говорит: "в нашей среде нет такого человека, который не хочет перехода власти из рук буржуазии в руки пролетариата. Но до тех пор, мы считаем, все важно, продолжать опыт внутренней жизни без любого внешнего контроля, даже марксистского... Эти две проблемы сильно отличаются друг от друга." 166 Различие проявится, когда Советская Россия и, следовательно, французская коммунистическая партия придут к конструктивной фазе организации. Отрицающий, по своей сути, сюрреализм отвернется от них. Бретон тогда сойдется с троцкистами именно потому, троцкисты останутся в меньшинстве и будут еще преследоваться властями, и окажется на стадии критического отрицания. Троцкисты пользуются сюрреалистами для дезорганизации. Письмо Троцкого Бретону откровенно говорит об этом. Если бы IV Интернационал смог оказаться действенным, то это стало бы поводом для разрыва. Мы видим, что первая попытка буржуазного писателя подойти к пролетариату остается утопической и абстрактной. На самом деле он ищет здесь не читателя, а союзника потому, что он сохраняет и усиливает деление на временное и духовное и потому, что по-прежнему остается в рамках корпуса клириков. Союз сюрреализма и ФКП против буржуазии тоже формальный. Их связывает лишь формальная идея отрицания. Для коммунистической партии отрицание временное явление, это только необходимый исторический элемент в великом деле социального преобразования. Сюрреалистское отрицание находится вне истории, оно сразу в сиюминутном и вечном. Это абстрактная цель жизни и искусства. Бретон где-то говорит, что есть нечто общее, или хотя бы символически параллельное, между борьбой духа с животным началом и пролетариата с капитализмом. Это опять говорит о "священной миссии пролетариата". Этот класс, принимаемый за легион ангелов-истребителей, которых ФКП грудью защищает от любой связи с сюрреализмом, для современных авторов только псевдорелигиозный миф. Он также успокаивает их совесть, как в 1848 году успокоил совесть писателей доброй воли миф о Народе. Движение 167 сюрреализма оригинально тем, что стремится сделать себе все сразу. Тут и деклассирование сверху, паразитизм, аристократия, метафизика потребления и объединение с революционными силами. История показала, что попытка обречена на провал. Но пятьдесят лет назад она была просто невозможна. Буржуазного писателя и рабочий класс могло объединить только стремление писать для него о нем. Единственное, что помогло бы хотя бы временно заключить договор между интеллектуальной аристократией и рабочим классом, было появление нового фактора. Им могла стать Партия. Она была бы посредником между средними классами и пролетариатом. Я прекрасно отдаю себе отчет в том, что сюрреализм, с его неопределенным характером литературной капеллы, духовного сообщества, церкви и тайного общества, только лишь одно из порождений послевоенного времени. Желательно вспомнить о Моране, о Дрие ла Рошеле и о многих других. Просто творчество Бретона, Пере, Десноса показалось нам наиболее показательным, и творчество всех остальных писателей имеет уже названные черты. Моран предстает перед нами как типичный потребитель, путешественник, прохожий. Он упраздняет национальные традиции, сравнивая их друг с другом по известному рецепту скептиков и Монтеня. Моран бросает их, как крабов, в корзину, и без комментариев предоставляет им возможность разобраться друг с другом. Он старается достигнуть некоторого пункта "гамма", довольно близкого к пункту "гамма" сюрреалистов. С этого места уже не разглядеть различия нравов, языка, интересов. Скорость выступает здесь в роли параноидально-критического метода. "Галантная Европа" -- просто уничтожает страны с помощью железной дороги. "Только земля" -- уже уничтожение континента 168 с помощью самолета. У Морана азиаты разгуливают по Лондону, американцы -- по Сирии, турки оказываются в Норвегии. Наши обычаи он показывает их глазами, как это делал Монтескье глазами своих персов. Это самый верный путь лишить их всякого смысла. Одновременно он ухитряется сделать так, что эти визитеры, почти потерявшие первоначальную чистоту, уже полностью отошли от своих принципов, еще не приняв наших. В этот переходный момент каждый из них превращается в поле битвы, в ходе которой разрушаются как живописная экзотичность так и наша рационалистическая машинизация. Но книги Морана, наполненные мишурой, стекляшками, звучными иностранными именами читают отходную по экзотике. Они оказываются у истоков целой литературы, стремящейся уничтожить местный колорит. Она показывает нам, что далекие города, о которых мы мечтали в детстве, так же безнадежно привычны и прозаичны для глаз и сердец их обитателей, как вокзал Сен-Лазар и Эйфелева башня для парижанина. Они помогают нам разглядеть комедию, трюкачество, ложь, отсутствие настоящей веры за теми церемониями, которые так почтительно описывали путешественники прошлого и могут помочь обнаружить за истершейся тканью восточной или африканской живописности единый механизм капиталистического рационализма. Словом, у них везде только похожий и однообразный мир. Лучше всего я прочувствовал глубокий смысл этого подхода жарким летним днем 1938 года, когда между Могадором и Сафи моя машина обогнала мусульманку под паранджой, лихо жмущую на педали велосипеда. Магометанка на велосипеде -- вот настоящий саморазрушающийся объект, который могли бы создать как сюрреалисты, так и Моран. 169 Выверенный механизм двухколесной машины противоречит медлительным грезам гарема, которыми сразу наделяешь эту закутанную в покрывало женщину. А остатки сладострастной тайны, угадываемой за насупленными бровями, за узким лбом, со своей стороны, противоречат механизации, они заставляют предположить за капиталистическим единообразием что-то иное, несвободное, побежденное и все же гордое и волнующее. Иллюзорная экзотика, сюрреалистическое невозможное, буржуазная неудовлетворенность -- везде реальное растворено, а за ним писатели пытаются поддерживать нервирующее столкновение противоречий. Хитрость писателей-путешественников, судя по всему, в том, что они устраняют саму экзотику. Экзотичным можно быть только по сравнению с чем-то, а они этого не хотят. Они разрушают исторические традиции, чтобы уйти от своего реального места в истории, стремятся забыть, что самое ясное понимание всегда где-то укоренено, хотят добиться фиктивного освобождения через отвлеченный интернационализм и через всеобщую нивелировку сделать реальной аристократию, парящую над миром. К саморазрушению через экзотику пришел и Дрие. В одном из его романов Альгамбра превращается в провинциальный городской парк, только парк под всегда одинаковым небом. Благодаря литературному разрушению объекта, любви, через двадцать лет безумств и горечи он разрушает себя. Это был опустошенный курильщик опиума, и, в конце концов, упоительная пляска смерти привела его в национал-социализм. "Жиль", это роман его жизни, грязный и позолоченный, хорошо показывает, что он был братом-врагом сюрреалистов. Здесь даже нацизм стал проявлением пристрастия к всеобщему взрыву. На практике он столь же неэффективен, как коммунизм Бретона. Оба -- клирики, оба чистосердечно и бескорыстно присоединяются к временному. Но у сюрреалистов здоровье покрепче. Под их мифом о разрушении чувствуется огромный и прекрасный аппетит. Они готовы разрушить все, кроме себя. Это видно на примере их страха перед болезнями, пороками, наркотиками. 170 Дрие же, мрачный и более логичный, хорошо продумал свою смерть. Он полон ненависти к своей стране и людям только из-за ненависти к самому себе. Все сюрреалисты старательно ищут абсолют, и, поскольку у них повсюду их относительность, они абсолют приравняли к невозможному. Все выбирали из двух ролей. Можно было провозглашать новый мир, и можно было разрушать старый. Но в послевоенной Европе лучше просматривались признаки упадка, чем признаки обновления. Поэтому они остановились на разрушении. Для успокоения своей совести они вспомнили древний Гераклитов миф, по которому жизнь рождается из смерти. Все они стремились к воображаемой точке "гамма", единственно неподвижной в меняющемся мире. С которой полное и не оставляющее надежды разрушение отождествляется с абсолютным созиданием. Все были очарованы насилием, кто бы его ни нес. Только через насилие они хотели освободить человека от удела человеческого. Поэтому им стали близки крайние партии, которым они бескорыстно приписывали им апокалипсические цели. Все были обмануты. Революции не произошло, а нацизм потерпел поражение. Их жизнь протекала в благополучный и щедрый период, когда отчаяние было роскошью. Они осудили свою страну, потому что она еще была победителем, они объявили войну, потому что решили, что мир продлится долго. Все оказались жертвами страшного бедствия -- 1940 года. Наступило время действия, а никто из них не имел оружия. Одни сами убили себя, другие предпочли изгнание. Вернувшись, они превратились в изгнанников среди нас. 171 Они призывали катастрофы в годы тучных коров, а в годы тощих коров им нечего было сказать своему читателю. Скромный гуманизм был оттеснен вернувшимися блудными сыновьями, которые старались найти больше неожиданностей и безумств в родительском доме, чем на узких горных тропинках и караванных путях пустыни. Это были певцы отчаяния, блудные дети, для которых еще не настал час возвращения в отчий дом. Прево, Пьер Воет, Шамсон, Авелин, Беклер были почти ровесники Бретона и Дрие. Их дебют был блистательным: Бост еще сидел на школьной скамье, когда Копо сыграл его пьесу "Дурак"; Прево был отмечен еще студентом Эколь Нормаль. Но они не потеряли скромности, им не хотелось строить из себя Ариэлей капитализма, им не нужно было звание ни проклятых, ни пророков. Когда Прево спросили, зачем он пишет, он просто сказал: "Я этим зарабатываю на жизнь". Тогда эта фраза меня шокировала, потому что у меня еще живы были в памяти остатки великих литературных мифов XIX века. Впрочем, это была неправда. Нет писателя, который пишет, чтобы заработать на жизнь. То, что показалось мне цинизмом, на самом деле было желанием точно, ясно, а при необходимости и критически мыслить. Не принимая ни ангелизм, ни сатанизм, эти писатели не хотели стать ни святыми, ни животными. Они стремились остаться людьми. Наверное, впервые со времен романтизма они видели в себе не аристократов потребления, а надомных работников, кем-то сродни переплетчикам или плетельщикам кружев. Они видели в литературе ремесло не для того, чтобы получить лицензию на продажу своего товара тому, кто заплатит больше, а для того, чтобы без униженности и гордыни иметь свое место в обществе тружеников. 172 Ремеслу учатся, и поэтому тот, кто им занимается, не может презирать свою клиентуру. Поэтому у этих писателей даже наметилось примирение с читателями. Слишком честные, чтобы считать себя гениями и требовать соответствующих прав, они больше рассчитывали на труд, чем вдохновение. Возможно, у них было маловато той отчаянной веры в свою звезду, той необоснованной и слепой гордости, которая присуща великим людям. За ними стояла вся активная, участвующей в жизни общества культура, которую Третья республика предоставила будущим функционерам. Поэтому почти все они и стали государственными функционерами, квесторами в Сенате, в Палате, профессорами, хранителями музеев. Большинство из них было из скромной среды. У них и в мыслях не было использовать свои знания для защиты буржуазных традиций. Они никогда не превращали культуру в историческую собственностью. В ней они видели только драгоценный инструмент, позволяющий стать человеком. В лице Алена они приобрели учителя мысли, который ненавидел историю. Как и он, все эти писатели были убеждены, что моральная проблема одна во все времена. Общество они воспринимали в его сиюминутном срезе. Чуждые психологии и историческим наукам, тонко чувствующие социальную несправедливость, но слишком картезианцы, чтобы поверить в классовую борьбу, они считали своей единственной задачей использовать свое ремесло против страстей и их заблуждений, против иллюзий, опираясь на волю и разум. Они искренне любили маленьких людей: парижских рабочих, ремесленников, мелких буржуа, служащих, бродяг. Нежность, с которой они рассказывали об их судьбах, приводила иногда к популизму. Правда, они никогда не соглашались с догмой, характерной для этого порождения натурализма, догмой о том, будто детерминизм общества и человеческой психики формирует эти мало для кого заметные жизни. В отличие от традиций социалистического реализма, они не желали изображать действующих лиц своих произведений как жертв классового гнета, у которых нет надежды на будущее. Раз за разом эти поборники морали пытаются показывать их терпение, старание, представляют их несчастья как вину, а удачи как заслугу. Моралистов редко заботят экстраординарные судьбы, они намерены продемонстрировать, что несчастье можно достойно переносить. В наши дни писатели этого направления либо редко печатаются, либо умолкли, либо отошли в мир иной. Авторы -- ровесники века, которые так начинали с таким блеском, в большинстве своем остановились на полдороге. Можно указать на исключения, но они не отменяют общей закономерности, которая требует объяснения. В самом деле, все они были наделены творческим потенциалом, глубоким дыханием. Их полагалось бы считать предшественниками, потому что они отказались от гордого одиночества творца, искренне любили своих читателей, не искали оправдания приобретенным льготам. Они не философствовали о смерти, о неосуществимом, они всего лишь намеревались учить жизненным правилам. Читали они намного больше, чем последователи сюрреализма. Но все-таки, говоря о магистральном направлении литературы между двумя войнами, прежде всего вспоминаешь именно сюрреализм. Чем объяснить такое фиаско? Это прозвучит парадоксально, но причина в неправильном выборе аудитории. Либеральная буржуазия обрела самосознание с 1900 года, года победы в деле Дрейфуса. Для нее характерны антиклерикальность и республиканский дух, отрицание расизма, проповедь индивидуализма, рационализма и вера в прогресс. Она дорожит своими установлениями, она 174 согласна корректировать их, но не разрушать. Либеральная буржуазия не смотрит на пролетариев свысока, она ощущает свое родство с ними и сознает, что угнетает рабочих. Ее жизнь нельзя назвать шикарной, случается и нужда. Стремится она не к богатству как таковому или идеалу величия, сколько к повышению уровня жизни в достаточно узких рамках. Жить для нее означает: выбирать себе профессию, заниматься ею увлеченно, даже со страстью, иметь возможность проявлять инициативу в труде, контролировать своих политических избранников, свободно высказывать свои взгляды на ход государственных дел, воспитывать достойным образом потомство. Ее можно назвать картезианской, поскольку она побаивается чересчур быстрого возвышения. В противовес романтикам, вечно ожидающим внезапного счастья, она больше заботится о том, чтобы преобразовать саму себя, чем о ходе мировой истории. Либеральную буржуазию удачно именуют "средним классом". Она учит подрастающее поколение отказываться от чрезмерного, считая, что лучшее -- враг хорошего. Мелкий буржуа сочувствует борьбе пролетариев за свои права, если только она не выходит за чисто экономические рамки. У него нет исторического чутья, поскольку нет ни прошлого, ни славных традиций, свойственных представителям крупной буржуазии, нет надежды на светлое будущее, присущей пролетарию. Он не верит в Бога, однако жаждет придать с