серых гусей в качестве "нормы", -- он совершенно правильно абстрагировал свободный от нарушений идеальный тип; хотя он и не мог наблюдать его в действительности уже потому, что гуси живут иногда более полувека, а их супружеская жизнь всего на два года короче. Тем не менее его высказывание верно, и определенный им тип настолько же необходим для описания и анализа поведения, насколько бесполезна была бы средняя норма, выведенная из множества единичных случаев. Когда я недавно, уже работая над этой главой, просматривал вместе с Хельгой Фишер все ее гусиные протоколы, то -- несмотря на все вышеуказанные соображения -- был как-то разочарован тем, что описанный моим учителем нормальный случай абсолютной "верности до гроба" среди великого множества наших гусей оказался сравнительно редок. Возмутившись моим разочарованием, Хельга сказала бессмертные слова: "Чего ты от них хочешь? Ведь гуси тоже всего лишь люди!" У диких гусей, в том числе -- это доказано -- и у живущих на воле, бывают очень существенные отклонения от нормы брачного и социального поведения. Одно из них, очень частое, особенно интересно потому, что у гусей оно поразительным образом способствует, а не вредит сохранению вида, хотя у людей во многих культурах сурово осуждается; я имею в виду связь между двумя мужчинами. Ни во внешнем облике, ни в определении обоих полов у гусей нет резких, качественных различий. Единственный ритуал при образовании пары, -- так называемый изгиб шеи, -- который у разных полов существенно отличается, выполняется лишь в том случае, когда будущие партнеры не знают друг друга и потому несколько побаиваются. Если этот ритуал пропущен, то ничто не мешает гусаку адресовать свое предложение триумфального крика не самке, а другому самцу. Такое происходит особенно часто, хотя не только в тех случаях, когда все гуси слишком хорошо знают друг друга изза тесного содержания в неволе. Пока мое отделение Планковского Института физиологии поведения располагалось в Бульдерне, в Вестфалии, и нам приходилось держать всех наших водоплавающих птиц на одном, сравнительно небольшом пруду, -- это случалось настолько часто, что мы долгое время ошибочно считали, будто нахождение разнополых партнеров происходит у серых гусей лишь методом проб и ошибок. Лишь много позже мы обнаружили функцию церемонии изгиба шеи, в подробности которой не станем здесь вдаваться. Когда молодой гусак предлагает триумфальный крик другому самцу и тот соглашается, то каждый из них приобретает гораздо лучшего партнера и товарища, -- насколько это касается именно данной функциональной сферы, -- чем мог бы найти в самке. Так как внутривидовая агрессия у гусаков гораздо сильнее, чем у гусынь, то и сильнее предрасположенность к триумфальному крику, и они вдохновляют друг друга на великие дела. Поскольку ни одна разнополая пара не в состоянии им противостоять, такая пара гусаков приобретает очень высокое, если не наивысшее положение в иерархии своей колонии. Они хранят пожизненную верность друг другу, по крайней мере не меньшую, чем в разнополых парах. Когда мы разлучили нашу старейшую пару гусаков. Макса и Копфшлица, сослав Макса в дочернюю колонию серых гусей на Ампер-Штаузее у Фюрстенфельдбрюка, то через год траура оба они спаровались с самками, и обе пары вырастили птенцов. Но когда Макса вернули на Эсс-зее, -- без супруги и без детей, которых мы не смогли поймать, -- Копфшлиц моментально бросил свою семью и вернулся к нему. Супруга Копфшлица и его сыновья, по-видимому, оценили ситуацию совершенно точно и пытались прогнать Макса яростными атаками, но им это не удалось. Сегодня два гусака держатся вместе, как всегда, а покинутая супруга Копфшлица уныло ковыляет за ними следом, соблюдая определенную дистанцию. Понятие, которое обычно связывается со словом "гомосексуальность", определено и очень плохо, и очень широко. "Гомосексуалист" -- это и одетый в женское платье, подкрасившийся юноша в притоне, и герой греческих мифов; хотя первый из них в своем поведении приближается к противоположному полу, а второй -- во всем, что касается его поступков, -- настоящий супермен и отличается от нормального мужчины лишь выбором объектов своей половой активности. В эту категорию попадают и наши "гомосексуальные" гусаки. Им извращение более "простительно", чем Ахиллу и Патроклу, уже потому, что самцы и самки у гусей различаются меньше, чем у людей. Кроме того, они ведут себя гораздо более "по-людски", чем большинство людейгомосексуалистов, поскольку никогда не совокупляются и не производят заменяющих действий, либо делают это в крайне редких, исключительных случаях. Правда, по весне можно видеть, как они торжественно исполняют церемонию прелюдии к совокуплению: то красивое, грациозное погружение шеи в воду, которое видел у лебедей и прославил в стихах поэт Гельдерлин. Когда после этого ритуала они намереваются перейти к копуляции, то -- естественно -- каждый пытается взобраться на другого, и ни один не думает распластаться на воде на манер самки. Дело, таким образом, заходит в тупик, и они бывают несколько рассержены друг на друга, однако оставляют свои попытки без особого возмущения или разочарования. Каждый из них в какой-то степени относится к другому как к своей жене, но если она несколько фригидна и не хочет отдаваться -- это не наносит сколь-нибудь заметного ущерба их великой любви. К началу лета гусаки постепенно привыкают к тому, что копуляция у них не получается, и прекращают свои попытки; однако интересно, что за зиму они успевают это забыть и следующей весной с новой надеждой стараются потоптать друг друга. Часто, хотя далеко не всегда, сексуальные побуждения таких гусаков, связанных друг с другом триумфальным криком, находят выход в другом направлении. Эти гусаки оказываются невероятно притягательны для одиноких самок, что вероятно объясняется их высоким иерархическим рангом, который они приобретают благодаря объединенной боевой мощи. Во всяком случае, рано или поздно находится гусыня, которая на небольшом расстоянии следует за двумя такими героями, но влюблена -- как показывают детальные наблюдения и последующий ход событий -- в одного из них. Поначалу такая девушка стоит или соответственно плавает рядышком, как бедный "третий лишний", когда гусаки предпринимают свои безуспешные попытки к соитию; но рано или поздно она изобретает хитрость -- ив тот момент, когда ее избранник пытается взобраться на партнера, она быстренько втискивается между ними в позе готовности. При этом она всегда предлагает себя одному и тому же гусаку! Как правило, он взбирается на нее; однако тотчас же после этого -- тоже как правило -- поворачивается к своему другу и выполняет для него финальную церемонию: "Но думал-то я при этом о тебе!" Часто второй гусак принимает участие в этой заключительной церемонии, по всем правилам. В одном из запротоколированных случаев гусыня не следовала повсюду за обоими гусаками, а около полудня, когда у гусей особенно сильно половое возбуждение, ждала своего возлюбленного в определенном углу пруда. Он приплывал к ней второпях, а тотчас после соития снимался и летел через пруд назад к своему другу, чтобы исполнить с ним эпилог спаривания, что казалось особенно недружелюбным по отношению к даме. Впрочем, она не выглядела "оскорбленной". Для гусака такая половая связь может постепенно превратиться в "любимую привычку", а гусыня с самого начала была готова добавить свой голос к его триумфальному крику. С упрочением знакомства уменьшается дистанция, на которой следует гусыня за парой самцов; так что другой, который ее не топчет, тоже все больше и больше привыкают к ней. Затем она очень постепенно, сначала робко, а потом со все возрастающей уверенностью начинает принимать участие в триумфальном крике обоих друзей, а они все больше и больше привыкают к ее постоянному присутствию. Таким обходным путем, через долгое-долгое знакомство, самка из более или менее нежелательного довеска к одному из гусаков превращается в почти полноправного члена группы триумфального крика, а через очень долгое время -- даже в совершенно полноправного. Этот длительный процесс может быть сокращен одним чрезвычайным событием. Если гусыня, не получавшая ни от кого помощи в защите гаездового участка, сама добыла себе место, сама устроила гнездо и насиживает яйца -- вот тут может случиться, что оба гусака находят ее и адаптируют (либо во время насиживания, либо уже после появления птенцов). То есть, строго говоря, они адаптируют выводок, гусят; но мирятся с тем, что у них есть мать и что она шумит вместе со всеми, когда они триумфально кричат со своими приемными детьми, которые в действительности являются отпрысками одного из них. Стоять на страже у гнезда и водить за собой детей -- это, как писал уже Хейнрот, поистине вершины жизни гусака, очевидно более нагруженные эмоциями и аффектацией, нежели прелюдия к соитию и оно само; потому здесь создается лучший мост для установления тесного знакомства участвующих индивидов и для возникновения общего триумфального крика. Независимо от пути, в конце концов через несколько лет они приходят к настоящему браку втроем, при котором раньше или позже второй гусак тоже начинает топтать гусыню и все три птицы вместе участвуют в любовной игре. Самое замечательное в этом тройственном браке -- а мы имели возможность наблюдать целый ряд таких случаев -- состоит в его биологическом успехе: они постоянно держатся на самой вершине иерархии в своей колонии, всеща сохраняют свой гнездовой участок и из года в год выращивают достаточно многочисленное потомство. Таким образом, "гомосексуальные" узы триумфального крика двух гусаков никак нельзя считать чем-то патологическим, тем более что они встречаются и у гусей, живущих на свободе: Питер Скотт наблюдал у диких короткоклювых гусей в Исландии значительный процент семей, которые состояли из двух самцов и одной самки. Там биологическое преимущество, вытекающее из удвоения оборонной мощи отцов, было еще более явным, чем у наших гусей, в значительной степени защищенных от хищников. Я достаточно подробно описал, как новый член может быть принят в закрытый круг группы триумфального крика в силу долгого знакомства. Осталось показать еще такое событие, при котором узы триумфального крика возникают внезапно, словно взрыв, и мгновенно связывают двух индивидов навсегда. Мы говорим в этом случае -- безо всяких кавычек, -- что они влюбились друг в друга. Английское "to fall in love" и ненавистное мне из-за его вульгарности немецкое выражение "втюриться" -- оба наглядно передают внезапность этого события. У самок и у очень молодых самцов изменения в поведении -- из-за некоторой "стыдливой" сдержанности -- бывают не столь явными, как у взрослых гусаков, но отнюдь не менее глубокими и роковыми, скорее наоборот. Зрелый же самец оповещает о своей любви фанфарами и литаврами; просто невероятно, насколько может внешне измениться животное, не располагающее ни ярким брачным нарядом, как костистые рыбы, распаленные таким состоянием, ни специальной структурой оперения, как павлины и многие другие птицы, демонстрирующие при сватовстве свое великолепие. Со мной случалось, что я буквально не узнавал хорошо знакомого гусака, если он успевал "влюбиться" со вчера на сегодня. Мышечный тонус повышен, в результате возникает энергичная, напряженная осанка, меняющая обычный контур птицы; каждое движение производится с избыточной мощью; взлет, на который в другом состоянии решиться трудно, влюбленному гусаку удается так, словно он не гусь, а колибри; крошечные расстояния, которые каждый разумный гусь прошел бы пешком, он пролетает, чтобы шумно, с триумфальным криком обрушиться возле своей обожаемой. Такой гусак разгоняется и тормозит, как подросток на мотоцикле, и в поисках ссор, как мы уже видели, тоже ведет себя очень похоже. Влюбленная юная самка никогда не навязывается своему возлюбленному, никогда не бегает за ним; самое большее -- она "как бы случайно" находится в тех местах, ще он часто бывает. Благосклонна ли она к его сватовству, гусак узнает только по игре ее глаз; причем когда он совершает свои подвиги, она смотрит не прямо на него, а "будто бы" куда-то в сторону. На самом деле она смотрит на него, но не поворачивает головы, чтобы не выдать направление своего взгляда, а следит за ним краем глаза, точь-в-точь как это бывает у дочерей человеческих. Как это, к сожалению, бывает и у людей, иногда волшебная стрела Амура попадает только в одного. Судя по нашим протоколам, это чаще случается с юношей, чем с девушкой; но тут возможна ошибка, за счет того, что тонкие внешние проявления девичьей влюбленности у гусей тоже труднее заметить, чем более явные проявления мужской. У самца сватовство часто бывает успешным и тогда, когда предмет его любви не отвечает ему таким же чувством, потому что ему дозволено самым беззастенчивым образом преследовать свою возлюбленную, отгонять всех других претендентов и безмерным упорством своего постоянного, преисполненного ожиданий присутствия постепенно добиться того, что она привыкает к нему и вносит свой голос в его триумфальный крик. Несчастная и окончательно безнадежная влюбленность случается главным образом тогда, когда ее объект уже прочно связан с кем-то другим. Во всех наблюдавшихся случаях такого рода гусаки очень скоро отказывались от своих притязаний. Но об одной очень ручной гусыне, которую я сам вырастил, в протоколе значится, что она более четырех лет в неизменной любви своей ходила следом за счастливым в браке гусаком. Она всегда "как бы случайно" скромно присутствовала на расстоянии нескольких метров от его семьи. И ежегодно доказывала верность своему возлюбленному неоплодотворенной кладкой. Верность в отношении триумфального крика и сексуальная верность своеобразно коррелируются, хотя и по-разному у самок и у самцов. В идеальном нормальном случае, когда все ладится и не возникает никаких помех, -- т.е. когда пара здоровых, темпераментных серых гусей влюбляется друг в друга по первой своей весне, и ни один из них не теряется, не попадает в зубы к лисе, не погибает от глистов, не сбивается ветром в телеграфные провода и т.д., -- оба гуся, скорее всего, будут всю жизнь верны друг другу как в триумфальном крике, так и в половой связи. Если судьба разрушает узы первой любви, то и гусак, и гусыня могут вступить в новый союз триумфального крика, -- тем легче, чем раньше случилась беда, -- хотя при этом заметно нарушается моногамность половой активности, причем у гусака сильнее, чем у гусыни. Такой самец вполне нормально празднует триумфы со своей супругой, честно стоит на страже у гнезда, защищает свою семью так же отважно, как и любой другой; короче говоря, он во всех отношениях образцовый отец семейства -- только при случае топчет других гусынь. В особенности он предрасположен к этому греху в тех случаях, когда его самки нет поблизости; например, он ще-то вдали от гнезда, а она сидит на яйцах. Но если его "любовница" приближается к выводку или к центру их гнездового участка, гусак очень часто нападает на нее и гонит прочь. Зрители, склонные очеловечивать поведение животных, в таких случаях обвиняют гусака в стремлении сохранить его "связь" в тайне от супруги, -- что, разумеется, означает чрезвычайное преувеличение его умственных способностей. В действительности, возле семьи или гнезда он реагирует на чужую гусыню так же, как на любого гуся, не принадлежащего к их группе; в то время как на нейтральной территории отсутствует реакция защиты семейства, которая мешала бы ему видеть в ней самку. Чужая самка является лишь партнершей в половом акте; гусак не проявляет никакой склонности задерживаться возле нее, ходить с ней вместе и уж тем более защищать ее или ее гнездо. Если появляется потомство, то выращивать своих внебрачных детей ей приходится самой. "Любовница", со своей стороны, старается осторожно и "как бы случайно" быть поближе к своему другу. Он ее не любит, но она его -- да, т.е. она с готовностью приняла бы его предложение триумфального крика, если бы он такое сделал. У самок серых гусей готовность к половому акту гораздо сильнее связана с влюбленностью, чем у самцов; иными словами, известная диссоциация между узами любви и сексуальным влечением у гусей тоже легче и чаще проявлетя среди мужчин, чем среди женщин. И войти в новую связь, если порвалась прежняя, гусыне тоже гораздо труднее, чем гусаку. Прежде всего это относится к ее первому вдовству. Чем чаще она становится вдовой или партнер ее покидает -- тем легче ей становится найти нового; впрочем, тем слабее бывают, как правило, новые узы. Поведение многократно вдовевшей или "разводившейся" гусыни весьма далеко от типичного. Сексуально более активная, менее заторможенная чопорностью, чем молодая самка, -- одинаково готовая вступить и в новый союз триумфального крика, и в новую половую связь, -- такая гусыня становится прототипом "роковой женщины". Она прямо-таки провоцирует серьезное сватовство молодого гусака, который был бы готов к пожизненному союзу, но через короткое время повергает своего избранника в горе, бросая его ради нового возлюбленного. Биография самой старой нашей серой гусыни Ады -- чудесный пример всего сказанного, ее история закончилась поздней "великой страстью" и счастливым браком, но это довольно редкий случай. Протокол Ады читается, как захватывающий роман, -- но ему место не в этой книге. Чем дольше прожила пара в счастливом супружестве и чем ближе подходило их бракосочетание к очерченному выше идеальному случаю, тем труднее бывает, как правило, овдовевшему супругу вступить в новый союз триумфального крика. Самке, как мы уже говорили, еще труднее, чем самцу. Хейнрот описывает случаи, когда овдовевшие гусыни до конца жизни оставались одинокими и сексуально пассивными. У гусаков мы ничего подобного не наблюдали: даже поздно овдовевшие сохраняли траур не больше года, а затем начинали вступать в систематические половые связи, что в конечном итоге окольным путем приводило все к тем же узам триумфального крика. Из только что описанных правил существует масса исключений. Например, мы видели, как одна гусыня, долго прожившая в безукоризненном браке, тотчас же после потери супруга вступила в новый, во всех отношениях полноценный брак. Наше объяснение, что, мол, в прежнем супружестве что-то все-таки было, вероятно, не в порядке, уж очень похоже на "домогательство первопричин" ("petitio principii") . Побные исключения настолько редки, что мне, пожалуй, лучше было бы вообще о них промолчать, чтобы не портить правильное впечатление о прочности и постоянстве, которые характеризуют узы триумфального крика не только в идеализированном "нормальном" случае, но и в статистическом среднем из всех наблюдавшихся случаев. Если воспользоваться каламбуром, то триумфальный крик -- это лейтмотив среди всех мотиваций, определяющих повседневную жизнь диких гусей. Он постоянно звучит едва заметным призвуком в обычном голосовом контакте, -- в том гоготанье, которое Зелма Лагерлеф удивительно верно перевела словами: "Здесь я, ты где?" -- несколько усиливаясь при недружелюбной встрече двух семей и полностью исчезая лишь при кормежке на пастбище, а особенно -- при тревоге, при общем бегстве или при перелетах крупных стай на большие расстояния. Однако едва лишь проходит такое волнение, временно подавляющее триумфальный крик, как у гусей тотчас же вырывается -- в опредленной степени как симптом контраста -- быстрое приветственное гоготанье, которе мы уже знаем как самую слабую степень триумфального крика. Члены группы, объединенной этими узами, целый день и при каждом удобном случае, так сказать, уверяют друг друга: "Мы едины, мы вместе против всех чужих". По другим инстинктивным действиям мы уже знаем о той замечательной спонтанности, об исходящем из них самих производстве стимулов, которое является специфичным для какого-то определенного поведенческого акта и масса которого в точности настроена на "потребление" данного действия; т.е. производство тем обильнее, чем чаще животному приходится выполнять данное действие. Мыши должны грызть, курицы клевать, а белки прыгать. При нормальных жизненных условиях им это необходимо, чтобы прокормиться. Но когда в условиях лабораторного плена такой нужды нет -- им это все равно необходимо; именно потому, что все инстинктивные действия порождаются внутренним производством стимулов, а внешние раздражители лишь направляют осуществление этих действий в конкретных условиях места и времени. Точно так же серому гусю необходимо триумфально кричать, и если отнять у него возможность удовлетворять эту потребность, то он превращается в патологическую карикатуру на самого себя. Он не может разрядить накопившийся инстинкт на каком-нибудь эрзац-объекте, как это делает мышь, грызущая что попало, или белка, стереотипно скачущая по клетке, чтобы избавиться от своей потребности в движении. Серый гусь, не имеющий партнера, с которым можно триумфально кричать, сидит или бродит печальный и подавленный. Если Йеркс однажды так метко сказал о шимпанзе, что один шимпанзе -- это вообще не шимпанзе, то к диким гусям это относится еще в большей степени, даже тогда -- как раз, особенно тогда, -- когда одинокий тусь находится в густонаселенной колонии, где у него нет партнера по триумфальному крику. Если такая печальная ситуация преднамеренно создается в опыте, в котором одного-единственного гусенка выращивают, как Каспара Хаузера, изолированно от сородичей, то у этого несчастного создания наблюдается ряд характерных поведенческих отклонений. Они 1 Каспар Хаузер (1812-1833) -- его происхождение загадочно. Объявился в Нюрнберге в мае 1828 г. Назвался Каспаром Хаузером; рассказывал о себе, что сидел один в темном помещении, сколько себя помнит. Его история послужила сюжетом целого ряда литературных произведений, поэтому немецкому читателю "К. Х." говорит о многом. ------------------------ относятся и к неодушевленному, и -- в еще большей степени -- к одушевленному окружению; и чрезвычайно многозначительно похожи на отклонения, установленные Рене Шпицем у госпитализированных детей, которые лишены достаточных социальных контактов. Такое существо не только лишено способности реагировать должным образом на раздражения из внешней среды; оно старается, по возможности, уклониться от любых внешних воздействий. Поза лежа лицом к стене является при таких состояниях "патогномической", т.е. она уже сама по себе достаточна для диагноза. Так же и гуси, которых психически искалечили подобным образом, садятся, уткнувшись клювом в угол комнаты; а если поместить в одну комнату двух -- как мы сделали однажды, -- то в два угла, расположенные по диагонали. Рене Шпиц, которому мы показали этот эксперимент, был просто потрясен такой аналогией между поведением наших подопытных животных и тех детей, которых он изучал в сиротском приюте. В отличие от детей, про гусей мы еще не знаем, насколько такой калека поддается лечению, ибо на восстановление требуются годы. Пожалуй, еще более драматично, чем такая экспериментальная помеха возникновению уз триумфального крика, действует насильственный разрыв этих уз, который в естественных условиях случается слишком часто. Первая реакция на исчезновение партнера состоит в том, что серый гусь изо всех сил старается его отыскать. Он беспрерывно, буквально день и ночь, издает трехслоговый дальний зов, торопливо и взволнованно обегает привычные места, в которых обычно бывал вместе с пропавшим, и все больше расширяет радиус своих поисков, облетая большие пространства с непрерывным призывным криком. С утратой партнера тотчас же пропадает какая бы то ни было готовность к борьбе, осиротевший гусь вообще перестает защищаться от своих сородичей, убегает от более молодых и слабых; а поскольку о его состоянии сразу же "начинаются толки" в колонии, то он мигом оказывается на самой низшей ступени иерархии. Порог всех раздражении, вызывающих бегство, понижается; птица проявляет крайнюю трусость не только по отношению к сородичам, она реагирует на все раздражения внешнего мира с большим испугом, чем прежде. Гусь, бывший до этого ручным, может начать бояться людей, как дикий. Иногда, правда, у гусей, выращенных человеком, может случиться обратное: осиротевшая птица снова привязывается к своему опекуну, на которого уже не обращала никакого внимания, пока была счастливо связана с другими гусями. Так произошло, например, с гусаком Копфшлицем, когда мы отправили в ссылку его друга Макса. Дикие гуси, нормальным образом выращенные их собственными родителями, в случае потери партнера могут вернуться к родителям, к своим братьям и сестрам, с которыми они перед тем уже не поддерживали каких-либо заметных отношений, но -- как показывают именно эти наблюдения -- сохраняли латентную привязанность к ним. Несомненно, к этой же сфере явлений относится и тот факт, что гуси, которых мы уже взрослыми переселили в дочерние колонии нашего гусиного хозяйства -- на озеро Аммерзее или на пруды Амперштаувайер в Фюрстенфельдбрюке, -- возвращались в прежнюю колонию на Эсс-зее именно тогда, когда теряли своих супругов или партнеров по триумфальному крику. Все описанные выше симптомы, относящиеся к вегетативной нервной системе и к поведению, очень похоже проявляются и у скорбящих людей. Джон Баулби в своем исследовании грусти у маленьких детей дал наглядную трогательную картину этих явлений; и просто невероятно, до каких деталей простирается здесь аналогия между человеком и птицей! В точности как человеческое лицо при длительном сохранении описанного депрессивного состояния бывает отмечено постоянной неподвижностью -- "убито горем", -- то же самое происходит и с лицом серого гуся. В обоих случаях за счет длительного снижения симпатического тонуса особенно подвержены изменениям нижние окологлазья, что характерно для внешнего проявления "опечаленности". Мою любимую старую гусыню Аду я издали узнаю среди сотен других гусей по этому скорбному выражению ее глаз; и я получил однажды впечатляющее подтверждение, что это не плод моей фантазии. Один очень опытный знаток животных, особенно птиц, ничего не знавший о предыстории Ады, вдруг показал на нее и сказал: "Это гусыня, должно быть, хлебнула горя!" Из принципиальных соображений теории познания мы считаем ненаучными, незаконными любые высказывания о субъективных переживаниях животных, за исключением одного: субъективные переживания у животных есть. Нервная система животного отличается от нашей, как и происходящие в ней процессы; и можно принять за аксиому, что переживания, идущие параллельно с этими процессами, тоже качественно отличаются от наших. Но эта теоретически трезвая установка по поводу субъективных переживаний у животных, естественно, никак не означает, что отрицается их существование. Мой учитель Хейнрот на упрек, что он будто бы видит в животном бездушную машину, обычно отвечал с улыбкой: "Совсем наоборот, я считаю животных эмоциональными людьми с очень слабым интеллектом!" Мы не знаем и не можем знать, что субъективно происходит в гусе, который проявляет все объективные симптомы человеческого горя. Но мы не можем удержаться от чувства, что его страдание сродни нашему! Чисто объективно -- все поведение, какое можно наблюдать у дикого гуся, лишенного уз триумфального крика, имеет наибольшее сходство с поведением животных, очень привязанных к месту обитания, когда их вырывают из привычного окружения и пересаживают в чужую обстановку. Здесь начинаются те же отчаянные поиски, и так же пропадает всякая боеготовность до тех пор, пока животное не найдет свои родные места. Для сведущего человека характеристика связи серого гуся с партнером по триумфальному крику будет наглядной и меткой, если сказать, что гусь относится к партнеру так же -- со всех точек зрения, -- как относится к центру своей территории чрезвычайно привязанное к своему участку животное, у которого эта привязанность тем сильнее, чем больше "степень его знакомства" с нею. В непосредственной близости к этому центру не только внутривидовая агрессия, но и многие другие автономные жизненные проявления соответствующего вида достигают наивысшей интенсивности. Моника Майер-Хольцапфель определила партнера по личной дружбе как "животное, эквивалентное дому", и тем самым ввела термин, который успешно избегает антропоморфной субъективизации поведения животных, но при этом во всей полноте охватывает значение чувств, вызываемых настоящим другом. Поэты и психоаналитики давно уже знают, как близко соседствуют любовь и ненависть; знают, что и у нас, людей, объект любви почти всегда, "амбивалентно", бывает и объектом агрессии. Триумфальный крик у гусей -- я подчеркиваю снова и снова -- это лишь аналог, в самом лучшем случае лишь яркая, но упрощенная модель человеческой дружбы и любви; однако эта модель знаменательным образом показывает, как может возникнуть такая двойственность. Если даже -- при нормальных условиях -- во втором акте церемонии, в дружеском приветственном повороте друг к другу агрессия у серых гусей совершенно отсутствует, то в целом -- особенно в первой части, сопровождаемой "раскатом", -- ритуал содержит полную меру автохтонной агрессии, которая направлена, хотя и скрытно, против возлюбленного друга и партнера. Что это именно так -- мы знаем не только из эволюционных соображений, приведенных в предыдущей главе, но и из наблюдения исключительных случаев, которые высвечивают взаимодействие первичной агрессии и ставших автономными мотиваций триумфального крика. Наш самый старый белый гусь, Паульхен, на втором году жизни спаривался с гусыней своего вида, но в то же время сохранял узы триумфального крика с другим таким же гусаком, Шнееротом, который хотя и не был ему братом, но стал таковым в совместной жизни. У белых гусаков есть обыкновение -- широко распространенное у настоящих и у нырковых уток, но очень редкое у гусей -- насиловать чужих самок (особенно тогда, когда они находятся на гнезде, насиживая яйца). Так вот, когда на следующих год супруга Паульхена построила гнездо, отложила яйца и стала их насиживать, возникла ситуация, столь же интересная, сколь ужасная: Шнеерот насиловал самку постоянно и жесточайшим образом, а Паульхен ничего на мог против этого предпринять! Когда Шнеерот являлся на гнездо и хватал гусыню, Паульхен с величайшей яростью бросался на развратника, но затем, добежав до него, обходил его резким зигзагом и в конце концов нападал на какой-нибудь безобидный эрзац-объект, например на нашего фотографа, снимавшего эту сцену. Никогда прежде я не видел столь отчетливо эту власть переориентирования, закрепленного ритуализацией: Паульхен хотел напасть на Шнеерота, -- тот, вне всяких сомнений сомнений, возбуждал его гнев, -- но не мог, потому что накатанная дорога ритуализованного действия проносила его мимо предмета ярости так же жестко и надежно, как стрелка, установленная соответствующим образом, посылает локомотив на соседний путь. Поведение этого белого гуся показывает совершенно однозначно, что даже стимулы, определенно вызывающие агрессию, приводят не к нападению, а к триумфальному крику, если исходят от партнера. У белых гусей вся церемония не разделяется на два акта так отчетливо, как у серых, у которых первый акт содержит больше агрессии и направляется наружу, а второй состоит почти исключительно в социально мотивированном обращении к партнеру. Белые гуси вероятно вообще сильнее заряжены агрессивностью, чем наши дружелюбные серые. Так же и их триумфальный крик, который в этом отношении примитивнее у белых гусей, чем у их серых родственников. Таким образом, в описанном ненормальном случае смогло возникнуть поведение, которое в механике побуждений полностью соответствовало исходному переориентированному нападению, нацеленному мимо партнера, какое мы уже видели у цихлид. Здесь хорошо применимо Фрейдово понятие регрессии. Несколько иной процесс регрессии может внести определенные изменения и в триумфальный крик серых гусей, а именно -- в его вторую, неагрессивную фазу; и в этих изменениях отчетливо проявляется изначальное участие агрессивного инстинкта. Это в высшей степени драматичное событие может произойти лишь в том случае, если два сильных гусака вступают в союз триумфального крика, как описано выше. Мы уже говорили, что даже самая боеспособная гусыня уступает в борьбе самому слабому гусаку, так что ни одна нормальная пара гусей не может выстоять против двух таких друзей, и потому они стоят в иерархии гусиной колонии очень высоко. С возрастом и с долгой привычкой к этому высокому рангу у них растет "самоуверенность", т.е. уверенность в победе, а вместе с тем и агрессивность. Одновременно интенсивность триумфального крика растет и вместе со степенью знакомства партнеров, т.е. с продолжительностью их союза. При этих обстоятельствах вполне понятно, что церемония единства такой пары гусаков приобретает степень интенсивности, которая у разнополой пары не достигается никогда. Уже неоднократно упоминавшихся Макса и Копфшлица, которые "женаты" вот уже девять лет, я узнаю издали по сумашедшей восторженности их триумфального крика. Так вот, иногда бывает, что триумфальный крик таких гусаков выходит из всяких рамок, доходит до экстаза, -- и тут происходит нечто весьма примечательное и жуткое. Крики становятся все громче, сдавленнее и быстрее, шеи вытягиваются все более горизонтально и тем самым теряют характерное для церемонии поднятое положение, а угол, на который отклоняется переориентированное движение от направления на партнера, становится все меньше. Иными словами, ритуализованная церемония при чрезмерном нарастании ее интенсивности утрачивает те двигательные признаки, которые отличают ее от неритуализованного прототипа. Таким образом происходит настоящая Фрейдова регрессия: церемония возвращается к эволюционно более раннему, первоначальному состоянию. Впервые такую "разритуализацию" обнаружил И. Николаи на снегирях. Церемония приветствия у самочек этих птиц, как и триумфальный крик у гусей, возникла за счет ритуализации из исходных угрожающих жестов. Если усилить сексуальные побуждения самки снегиря долгим одиночеством, а затем поместить ее вместе с самцом, то она преследует его жестами приветствия, которые принимают агрессивный характер тем отчетливее, чем сильнее напряжение полового инстинкта. У пары гусаков возбуждение такой экстатической любви-ненависти может на любом уровне остановиться и вновь затихнуть; затем развивается хотя еще и крайне возбужденный, однако нормальный триумфальный крик, завершающийся тихим и нежным гоготаньем, даже если их жесты только что угрожающе приближались к проявлениям яростной агрессивности. Даже если видишь такое впервые, ничего не зная о только что описанных процессах, -- наблюдая подобные проявления чрезмерно пылкой любви, испытываешь какое-то неприятное чувство. Невольно приходят на ум выражения типа "Так тебя люблю, что съел бы" -- и вспоминается старая мудрость, которую так часто подчеркивал Фрейд, что именно обиходная речь обладает надежным и верным чутьем к глубочайшим психологическим взаимосвязям. Однако в единичных случаях -- за десять лет наблюдений у нас в протоколах всего три таких -- разритуализация, дошедшая до наивысшего экстаза, не поворачивает вспять; и тогда происходит событие, непоправимое и влекущее чрезвычайно тяжелые последствия для дальнейшей жизни участников: угрожающие и боевые позы обоих гусаков приобретают все более чистую форму, возбуждение доходит до точки кипения, -- и прежние друзья внезапно хватают друг друга "за воротник" и ороговелым сгибом крыла обрушивают град ударов, грохот которых разносится по округе. Такую смертельно серьезную схватку слышно буквально за километр. Обычная драка двух гусаков, которая разгорается из-за соперничества по поводу самки или места под гнездо, редко длится больше нескольких секунд, а больше минуты -- никогда. В одной их трех схваток между бывшими партнерами по триумфальному крику мы запротоколировали продолжительность боя в четверть часа, после чего бросились к ним встревоженные шумом сражения. Ужасающая, ожесточенная ярость таких схваток лишь в малой степени объясняется, пожалуй, тем обстоятельством, что противники слишком хорошо знакомы и потому испытывают друг перед другом меньше страха, чем перед чужаком. Чрезвычайная ожесточенность супружеских ссор тоже черпается не только из этого источника. Мне кажется, что, скорее, в каждой настоящей любви спрятан такой заряд латентной агрессии, замаскированной узами партнеров, что при разрыве этих уз возникает тот отвратительный феномен, который мы называем ненавистью. Нет любви без агрессии, но нет и ненависти без любви! Победитель никогда не преследует побежденного, и мы ни разу не видели, чтобы между ними возникла вторая схватка. Наоборот, в дальнейшем эти гусаки намеренно избегают друг друга; если гуси большим стадом пасутся на болотистом лугу за оградой, они всегда находятся в диаметрально противоположных точках. Если они случайно -- когда не заметят друг друга вовремя -- или в нашем эксперименте оказываются рядом, то демонстрируют, пожалуй, самое достопримечательное поведение, какое мне приходилось видеть у животных; трудно решиться описать его, рискуя попасть под подозрение в необузданной фантазии. Гусаки -- смущаются\ В подлинном смысле этого слова! Они не в состоянии друг друга видеть, друг на друга посмотреть; у каждого взгляд беспокойно блуждает вокруг, колдовски притягивается к объекту его любви и ненависти -- и отскакивает, как отдергивается палец от раскаленного металла. А в добавление к тому оба беспрерывно через что-то перепрыгивают, оправляют оперение, трясут клювом нечто несуществующее и т.д. Просто уйти они тоже не в состоянии, ибо все, что может выглядеть бегством, запрещено древним заветом: "сохранять лицо" любой ценой. Поневоле становится жалко их обоих; чувствуется, что ситуация чрезвычайно болезненная. Исследователь, занятый проблемами внутривидовой агрессии, много бы дал за возможность посредством точного количественного анализа мотиваций установить пропорциональные соотношения, в которых первичная агрессия и автономное, обособившееся побуждение к триумфальному крику взаимодействуют друг с другом в различных частных случаях такой церемонии. По-видимому, мы постепенно приближаемся к решению этой задачи, но рассмотрение соответствующих исследований здесь увело бы нас слишком далеко. Вместо того мы хотели бы еще раз окинуть взглядом все то, что узнали из данной главы об агрессии и о своеобразных механизмах торможения, которые не только исключают какую бы то ни было борьбу между совершенно определенными индивидами, постоянно связанными друг с другом, но и создают между ними особого рода союз. С примером такого союза мы подробнее познакомились на триумфальном крике гусей. Затем мы хотим исследовать отношения между союзом такого рода и другими механизмами социальной совместной жизни, которые я описал в предыдущих главах. Когда я сейчас перечитываю ради этого соответствующие главы, меня охватывает чувство бессилия: я сознаю, что мне не удалось воздать должное величию и важности эволюционных процессов, о которых -- мне кажется -- я знаю, как они происходили, и которые я решился описать. Надо полагать, более или менее одаренный речью ученый, который всю свою жизнь занимался какой-то материей, должен бы быть в состоянии изложить результаты трудов своих таким образом, чтобы передать слушателю или читателю не только то, что он знает, но и то, что он при этом чувствует. Мне остается лишь надеяться, что чувство, которое я не сумел выразить в словах, повеет на читателя из краткого изложения фактов, когда я воспользуюсь здесь подобающим мне средством краткого научного резюме. Как мы знаем из 8-й главы, существуют животные, которые полностью лишены внутривидовой агрессии и всю жизнь держатся в прочно связанных стаях. Можно было бы думать, что этим созданиям предначертано развитие постоянной дружбы и братского единения отдельных особей; но как раз у таких мирных стадных животных ничего подобного не бывает никогда, их объединение всегда совершенно анонимно. Личные узы, персональную дружбу мы находим только у животных с высокоразвитой внутривидовой агрессией, причем эти узы тем прочнее, чем агрессивнее соответствующий вид. Едва ли есть рыбы агрессивнее цихлид и птицы агрессивнее гусей. Общеизвестно, что волк -- самое агрессивное животное из всех млекопитающих ("bestia senza pace" у Данте); он же -- самый верный из всех друзей. Если животное в зависимости от времени года попеременно становится то территориальным и агрессивным, то неагрессивным и общительным, -- любая возможная для него персональная связь ограничена периодом агрессивности. Персональные узы возникли в ходе великого становления, вне всяких сомнений, в тот момент, когда у агрессивных животных появилась необходимость в совместной деятельности двух или более особей ради какой-то задачи сохранения вида; вероятно, главным образом ради заботы о потомстве. Несомненно, что личные узы и любовь во многих случаях возникли из внутривидовой агрессии, в известных случаях это происходило путем ритуализации переориентированного нападения или угрозы. Поскольку возникшие таким образом ритуалы связаны лично с партнером, и поскольку в дальнейшем, превратившись в самостоятельные инстинктивные действия, они становятся потребностью, -- они превращают в насущную потребность и постоянное присутствие партнера, а его самого -- в "животное, эквивалентное дому". Внутривидовая агрессия на миллионы лет старше личной дружбы и любви. За время долгих эпох в истории Земли наверняка появлялись животные, исключительно свирепые и агрессивные. Почти все рептилии, каких мы знаем сегодня, именно таковы, и трудно предположить, что в древности это было иначе. Однако личные узы мы знаем только у костистых рыб, у птиц и у млекопитающих, т.е. у групп, ни одна их которых не известна до позднего мезозоя. Так что внутривидовой агрессии без ее контр-партнера, без любви, бывает сколько угодно; но любви без агрессии не бывает. Ненависть, уродливую младшую сестру любви, необходимо четко отделять от внутривидовой агрессии. В отличие от обычной агрессии она бывает направлена на индивида, в точности как и любовь, и по-видимому любовь является предпосылкой ее появления: по-настоящему ненавидеть можно, наверно, лишь то, что когда-то любил, и все еще любишь, хоть и отрицаешь это. Пожалуй, излишне указывать на аналогии между описанным выше социальным поведением некоторых животных -- прежде всего диких гусей -- и человека. Все прописные истины наших пословиц кажутся в той же мере подходящими и для этих птиц. Будучи эволюционистами и дарвинистами с колыбели, мы можем и должны извлечь из этого важные выводы. Прежде всего мы знаем, что самыми последними общими предками птиц и млекопитающих были примитивные рептилии позднего девона и начала каменноугольного периода, которые наверняка не обладали высокоразвитой общественной жизнью и вряд ли были умнее лягушек. Отсюда следует, что подобия социального поведения у серых гусей и у человека не могут быть унаследованы об общих предков; они не "гомологичны", а возникли -- это не подлежит сомнению -- за счет так называемого конвергентного приспособления. И так же несомненно, что их существование не случайно; вероятность -- точнее, невероятность -- такого совпадения можно вычислить, но она выразилась бы астрономическим числом нулей. Если в высшей степени сложные нормы поведения -- как, например, влюбленность, дружба, иерархические устремления, ревность, скорбь и т.д. и т.д. -- у серых гусей и у человека не только похожи, но и просто-таки совершенно одинаковы до забавных мелочей -- это говорит нам наверняка, что каждый такой инстинкт выполняет какую-то совершенно определенную роль в сохранении вида, и притом такую, которая у гусей и у людей почти или совершенно одинакова. Поведенческие совпадения могут возникнуть только так. Как подлинные естествоиспытатели, не верящие в "безошибочные инстинкты" и прочие чудеса, мы считаем самоочевидным, что каждый такой поведенческий акт является функцией соответствующей специальной телесной структуры, состоящей из нервной системы, органов чувств и т.д.; иными словами -- функцией структуры, возникшей в организме под давлением отбора. Если мы -- с помощью какой-нибудь электронной или просто мысленной модели -- попытаемся представить себе, какую сложность должен иметь физиологический аппарат такого рода, чтобы произвести хотя бы, к примеру, социальное поведение триумфального крика, то с изумлением обнаружим, что такие изумительные органы, как глаз или ухо, кажутся чем-то совсем простеньким в сравнении с этим аппаратом. Чем сложнее и специализированное два органа, аналогично устроенных и выполняющих одну и ту же функцию, тем больше у нас оснований объединить их общим, функционально определенным понятием -- и обозначить одним и тем же названием, хотя их эволюционное происхождение совершенно различно. Если, скажем, каракатицы или головоногие, с одной стороны, и позвоночные, с другой, независимо друг от друга изобрели глаза, которые построены по одному и тому принципу линзовой камеры и в обоих случаях состоят из одних и тех же конструктивных элементов -- линза, диафрагма, стекловидное тело и сетчатка, -- то нет никаких разумных доводов против того, чтобы оба органа -- у каракатиц и у позвоночных -- называть глазами, безо всяких кавычек. С таким же правом мы можем это себе позволить и в отношении элементов социального поведения высших животных, которое как минимум по многим признакам аналогично поведению человека. Высокомерным умникам сказанное в этой главе должно послужить серьезным предупреждением. У животного, даже не принадлежащего к привилегированному классу млекопитающих, исследование обнаруживает механизм поведения, который соединяет определенных индивидов на всю жизнь и превращается в сильнейший мотив, определяющий все поступки, который пересиливает все "животные" инстинкты -- голод, сексуальность, агрессию и страх -- и создает общественные отношения в формах, характерных для данного вида. Такой союз по всем пунктам аналогичен тем отношениям, какие у нас, у людей, складываются на основе любви и дружбы в их самом чистом и благородном проявлении. 12. ПРОПОВЕДЬ СМИРЕНИЯ Рубанок не проходит здесь -- В доске сучки торчат везде -- Твоя то спесь. И ты всегда -- всегда Гарцуешь у нее в узде. Христиан Моргенштерн Все, что содержится в предыдущих одиннадцати главах, -- это научное естествознание. Приведенные факты достаточно проверены, насколько это вообще можно утверждать в отношении результатов такой молодой науки, как сравнительная этология. Однако теперь мы оставим изложение того, что выявилось в наблюдениях и в экспериментах с агрессивным поведением животных, и обратимся к вопросу: можно ли из всего этого извлечь что-нибудь применимое к человеку, полезное для предотвращения тех опасностей, которые вырастают из его собственного агрессивного инстинкта. Есть люди, которые уже в самом этом вопросе усматривают оскорбление рода людского. Человеку слишком хочется видеть себя центром мироздания; чем-то таким, что по самой своей сути не принадлежит остальной природе, а противостоит ей как нечто иное и высшее. Упорствовать в этом заблуждении -- для многих людей потребность. Они остаются глухи к мудрейшему из наказов, какие когда-либо давал им мудрец, -- к призыву "познай себя"; это слова Хилона, хотя обычно их приписывают Сократу. Что же мешает людям прислушаться к ним? Есть три препятствия тому, усиленные могучими эмоциями. Первое из них легко устранимо у каждого разумного человека; второе, при всей его пагубности, все же заслуживает уважения; третье понятно в свете духовной эволюции -- и потому его можно простить, но с ним управиться, пожалуй, труднее всего на свете. И все они неразрывно связаны и переплетены с тем человеческим пороком, о котором древняя мудрость гласит, что он шагает впереди падения, -- с гордыней. Я хочу прежде всего показать эти препятствия, одно за другим; показать, каким образом они вредят. А затем постараюсь по мере сил способствовать их устранению. Первое препятствие -- самое примитивное. Оно мешает самопознанию человека тем, что запрещает ему увидеть историю собственного возникновения. Эмоциональная окраска и упрямая сила такого запрета парадоксальным образом возникают из-за того, что мы очень похожи на наших ближайших родственников. Людей было бы легче убедить в их происхождении, если бы они не были знакомы с шимпанзе. Неумолимые законы образного восприятия не позволяют нам видеть в обезьяне -- особенно в шимпанзе -- просто животное, как все другие, а заставляют разглядеть в ее физиономии человеческое лицо. В таком аспекте шимпанзе, измеренный человеческой меркой, кажется чем-то ужасным, дьявольской карикатурой на нас. Уже с гориллой, отстоящей от нас несколько дальше в смысле родства, и уж тем более с орангутангом, мы испытываем меньшие трудности. Лица стариков -- причудливые дьявольские маски -- мы воспринимаем вполне серьезно и иногда даже находим в них какую-то красоту. С шимпанзе это совершенно невозможно. Он выглядит неотразимо смешно, но при этом настолько вульгарно, настолько отталкивающе, -- таким может быть лишь совершенно опустившийся человек. Это субъективное впечатление не так уж ошибочно: есть основания предполагать, что общие предки человека и шимпанзе по уровню развития были гораздо выше нынешних шимпанзе. Как ни смешна сама по себе эта оборонительная реакция человека по отношению к шимпанзе, ее тяжелая эмоциональная нагрузка склонила очень многих ученых к построению совершенно безосновательных теорий о возникновении человека. Хотя происхождение от животных не отрицается, но близкое родство с шимпанзе либо перепрыгивается серией логических кульбитов, либо обходится изощренными окольными путями. Второе препятствие к самопознанию -- это эмоциональная антипатия к признанию того, что наше поведение подчиняется законам естественной причинности. Бернгард Хассенштайн дал этому определение "антикаузальная оценка". Смутное, похожее на клаустрофобию чувство несвободы, которое наполняет многих людей при размышлении о всеобщей причинной предопределенности природных явлений, конечно же, связано с их оправданной потребностью в свободе воли и со столь же оправданным желанием, чтобы их действия определялись не случайными причинами, а высокими целями. Третье великое препятствие человеческого самопознания -- по крайней мере в нашей западной культуре -- это наследие идеалистической философии. Она делит мир на две части: мир вещей, который идеалистическое мышление считает в принципе индифферентным в отношении ценностей, и мир человеческого внутреннего закона, который один лишь заслуживает признания ценности. Такое деление замечательно оправдывает эгоцентризм человека, оно идет навстречу его антипатии к собственной зависимости от законов природы -- и потому нет ничего удивительного в том, что оно так глубоко вросло в общественное сознание. Насколько глубоко -- об этом можно судить по тому, как изменилось в нашем немецком языке значение слов "идеалист" и "материалист"; первоначально они означали лишь философскую установку, а сегодня содержат и моральную оценку. Необходимо уяснить себе, насколько привычно стало, в нашем западном мышлении, уравнивать понятия "доступное научному исследованию" и "в принципе оценочно-индифферентное". Меня легко обвинить, будто я выступаю против этих трех препятствий человеческого самопознания лишь потому, что они противоречат моим собственным научным и философским воззрениям, -- я должен здесь предостеречь от подобных обвинений. Я выступаю не как закоренелый дарвинист против неприятия эволюционного учения, и не как профессиональный исследователь причин -- против беспричинного чувства ценности, и не как убежденный материалист -- против идеализма. У меня есть другие основания. Сейчас естествоиспытателей часто упрекают в том, будто они накликают на человечество ужасные напасти и приписывают ему слишком большую власть над природой. Этот упрек был бы оправдан, если бы ученым можно было поставить в вину, что они не сделали предметом своего изучения и самого человека. Потому что опасность для современного человечества происходит не столько из его способности властвовать над физическими процессами, сколько из его неспособности разумно направлять процессы социальные. Однако в основе этой неспособности лежит именно непонимание причин, которое является -- как я хотел бы показать -- непосредственным следствием тех самых помех к самопознанию. Они препятствуют исследованию именно тех и только тех явлений человеческой жизни, которые кажутся людям имеющими высокую ценность; иными словами, тех, которыми мы гордимся. Не может быть излишней резкость следующего утверждения: если нам сегодня основательно известны функции нашего пищеварительного тракта -- и на основании этого медицина, особенно кишечная хирургия, ежегодно спасает жизнь тысячам людей, -- мы здесь обязаны исключительно тому счастливому обстоятельству, что работа этих органов ни в ком не вызывает особого почтения и благоговения. Если, с другой стороны, человечество в бессилии останавливается перед патологическим разложением своих социальных структур, если оно -- с атомным оружием в руках -- в социальном плане не умеет себя вести более разумно, нежели любой животный вид, -- это в значительной степени обусловлено тем обстоятельством, что собственное поведение высокомерно переоценивается и, как следствие, исключается из числа природных явлений, которые можно изучать. Исследователи -- воистину -- совершенно не виноваты в том, что люди отказываются от самопознания. Когда Джордано Бруно сказал им, что они вместе с их планетой -- это всего лишь пылинка среди бесчисленного множества других пылевых облаков, -- они сожгли его. Когда Чарлз Дарвин открыл, что они одного корня с животными, они бы с удовольствием прикончили и его; попыток заткнуть ему рот было предостаточно. Когда Зигмунд Фрейд попытался проанализировать мотивы социального поведения человека и объяснить его причинность, -- хотя и с субъективной психологической точки зрения, но вполне научно в смысле методики постановки проблем, -- его обвинили в нигилизме, в слепом материализме и даже в порнографических наклонностях. Человечество препятствует самооценке всеми средствами; и поистине уместно призвать его к смирению -- и всерьез попытаться взорвать эти завалы чванства на пути самопознания. Сегодня мне уже не приходится сталкиваться с тем сопротивлением, которое противостояло открытиям Джордано Бруно, -- это ободряющий признак распространения естественно-научных знаний, -- так что я начну с того, что противостоит открытиям Чарлза Дарвина. Мне кажется, есть простое средство примирить людей с тем фактом, что они сами возникли как часть природы, без нарушения ее законов: нужно лишь показать им, насколько Вселенная велика и прекрасна, насколько достойны величайшего благоговения царящие в ней законы. Прежде всего, я более чем уверен, что человек, достаточно знающий об эволюционном становлении органического мира, не может внутренне сопротивляться осознанию того, что и сам он обязан своим существованием этому прекраснейшему из всех естественных процессов. Я не хочу обсуждать здесь вероятность -- или, лучше сказать, неоспоримость -- учения о происхождении видов, многократно превышающую вероятность всех наших исторических знаний. Все, что нам сегодня известно, органически вписывается в это учение, ничто ему не противоречит, и ему присущи все достоинства, какими может обладать учение о творении: убедительная сила, поэтическая красота и впечатляющее величие. Кто усвоил это во всей полноте, тот не может испытывать отвращение ни к открытию Дарвина, что мы с животными имеем общее происхождение, ни к выводам Фрейда, что и нами руководят те же инстинкты, какие управляли нашими дочеловеческими предками. Напротив, сведущий человек почувствует лишь новое благоговение перед Разумом и Ответственной Моралью, которые впервые пришли в этот мир лишь с появление человека -- и вполне могли бы дать ему силу, чтобы подчинить животное наследие в себе самом, если бы он в своей гордыне не отрицал само существование такого наследия. Еще одно основание для всеобщего отказа от эволюционного учения состоит в глубоком почтении, которое мы, люди, испытываем по отношению к своим предкам. "Происходить" по-латыни звучит "аехсепоеге", т.е. буквально "нисходить, опускаться", и уже в римском праве было принято помещать прародителей наверху родословной и рисовать генеалогическое древо, разветвлявшееся сверху вниз. То, что человек имеет хотя всего двух родителей, но 256 пра-пра-пра-пра-пра-прадедов и бабок, -- это в родословных не отражалось даже в тех случаях, когда они охватывали соответствующее число поколений. Получалось это потому, что среди всех тех предков набиралось не так уж много таких, которыми можно было похвастаться. По мнению некоторых авторов, выражение "нисходить", возможно, связано и с тем, что в древности любили выводить свое происхождение от богов. Что древо жизни растет не сверху вниз, а снизу вверх -- это, до Дарвина, ускользало от внимания людей. Так что слово "нисхождение" означает нечто, как раз обратное тому, что оно хотело бы означать: его можно отнести к тому, что наши предки в свое время в самом буквальном смысле спустились с деревьев. Именно это они и сделали, хотя -- как мы теперь знаем -- еще задолго до того, как стали людьми. Немногим лучше обстоит дело и со словами "развитие", "эволюция". Они тоже вошли в обиход в то время, когда мы не имели понятия о возникновении видов в ходе эволюции, а знали только о возникновении отдельного организма из яйца или из семени. Цыпленок развивается из яйца или подсолнух из семечка в самом буквальном смысле, т.е. из зародыша не возникает ничего такого, что не было в нем упрятано с самого начала. Великое Древо Жизни растет совершенно иначе. Хотя древние формы являются необходимой предпосылкой для возникновения их более развитых потомков, этих потомков никоим образом нельзя вывести из исходных форм, предсказав их на основе особенностей этих форм. То, что из динозавров получились птицы или из обезьян люди, -- это в каждом случае исторически единственное достижение эволюционного процесса, который хотя в общем направлен ввысь -- согласно законам, управляющим всей жизнью, -- но во всех своих деталях определяется так называемой случайностью, т.е. бесчисленным множеством побочных причин, которые в принципе невозможно охватить во всей полноте. В этом смысле "случайно", что в Австралии из примитивных предков получились эвкалипт и кенгуру, а в Европе и Азии -- дуб и человек. Новое приобретение -- которое нельзя вывести из предыдущей ступени, откуда оно берет свое начало, -- в подавляющем большинстве случаев бывает чем-то высшим в сравнении с тем, что было. Наивная оценка, выраженная в заглавии "Низшие животные" -- оно оттиснено золотыми буквами на первом томе доброй, старой "Жизни животных" Брэма, -- для каждого непредубежденного человека является неизбежной закономерностью мысли и чувства. Кто хочет во что бы то ни стало остаться "объективным" натуралистом и избежать насилия со стороны своего субъективного восприятия, тот может попробовать -- разумеется, лишь в воображении -- уничтожить по очереди редиску, муху, лягушку, морскую свинку, кошку, собаку и, наконец, шимпанзе. Он поймет, как поразному трудно далось бы ему убийство на разных уровнях жизни. Запреты, которые противостояли бы каждому такому убийству, -- хорошее мерило той разной ценности, какую представляют для нас различные формы высшей жизни, хотим мы этого или нет. Лозунг свободы от оценок в естествознании не должен приводить к убеждению, будто происхождение видов -- эта великолепнейшая из всех цепей естественно объяснимых событий -- не в состоянии создавать новые ценности. Возникновение какой-то высшей формы жизни из более простого предка означает для нас приращение ценности -- это столь же очевидная действительность, как наше собственное существование. Ни в одном из наших западных языков нет непереходного глагола, который мог бы обозначить филогенетический процесс, сопровождаемый приращением ценности. Если нечто новое и высшее возникает из предыдущей ступени, на которой нет того, и из которой не выводится то, что составляет саму суть этого нового и высшего, -- такой процесс нельзя называть развитием. В принципе это относится к каждому значительному шагу, сделанному генезисом органического мира, в том числе и к первому -- к возникновению жизни, -- и к последнему на сегодняшний день -- к превращению антропоида в человека. Несмотря на все достижения биохимии и вирусологии, поистине великие и глубоко волнующие, возникновение жизни остается -- пока! -- самым загадочным из всех событий. Различие между органическими и неорганическими процессами удается изложить лишь "инъюнктивным" определением, т.е. таким, которое заключает в себе несколько признаков живого, создающих жизнь только в их общем сочетании. Каждый из них в отдельности -- как, например, обмен веществ, рост, ассимиляция и т.д. -- имеет и неорганические аналоги. Когда мы утверждаем, что жизненные процессы суть процессы физические и химические, это безусловно верно. Нет никаких сомнений, что они в принципе объяснимы в качестве таковых вполне естественным образом. Для объяснения их особенностей не нужно обращаться к чуду, так как сложность молекулярных и прочих структур, в которых эти процессы протекают, вполне достаточна для такого объяснения. Зато не верно часто звучащее утверждение, будто жизненные процессы -- это в сущности процессы химические и физические. В этом утверждении незаметно содержится неверная оценка, вытекающая из иллюзорного представления, о котором уже много говорили. Как раз "в сущности" -- т.е. с точки зрения того, что характерно для этих процессов и только для них, -- они представляют собой нечто совершенно иное, нежели то, что обычно понимается под физико-химическими процессами. И презрительное высказывание, что они "всего лишь" таковы, тоже неверно. Это процессы, которые -- в силу особенностей той материи, в коей они происходят, -- выполняют совершенно особые функции самосохранения, саморегулирования, сбора информации -- и, самое главное, функцию воспроизведения необходимых для всего этого структур. Эти процессы могут иметь причинное объяснение; однако в материи, структурированной иначе или менее сложно, они протекать не могут. В принципе так же, как соотносятся процессы и структуры живого с процессами и структурами неживого, внутри органического мира любая высшая форма жизни соотносится с низшей, от которой произошла. Орлиное крыло, ставшее для нас символом всякого стремления ввысь, -- это "в сущности всего лишь" передняя лапа рептилии? Так же и человек -- далеко не "в сущности всего лишь" обезьяна. Один сентиментальный мизантроп изрек часто повторяемый афоризм: "Познав людей, я полюбил зверей". Я утверждаю обратное: кто по-настоящему знает животных, в том числе высших и наиболее родственных нам, и притом имеет хоть какое-то понятие об истории развития животного мира, только тот может по достоинству оценить уникальность человека. Мы -- самое высшее достижение Великих Конструкторов эволюции на Земле, какого им удалось добиться до сих пор; мы их "последний крик", но, разумеется, не последнее слово. Для естествоиспытателя запрещены любые абсолютные определения, даже в области теории познания. Они -- грех против Святого Духа "pagta pei", великого учения Гераклита, что нет ничего статичного, но все течет в вечном становлении. Возводить в абсолют и объявлять венцом творения сегодняшнего человека на нынешнем этапе его марша сквозь время -- хочется надеяться, что этот этап будет пройден поскорее -- это для натуралиста самая кичливая и самая опасная из всех необоснованных догм. Считая человека окончательным подобием Бога, я ошибусь в Боге. Но если я не забываю о том, что чуть ли не вчера (с точки зрения эволюции) наши предки еще были самыми обыкновенными обезьянами из ближайших родственников шимпанзе, -- тут я могу разглядеть какой-то проблеск надежды. Не нужно слишком большого оптимизма, чтобы предположить, что из нас, людей, может возникнуть нечто лучшее и высшее. Будучи далек от того, чтобы видеть в человеке подобие Божие, лучше которого ничего быть не может, я утверждаю более скромно и, как мне кажется, с большим почтением к Творению и его неиспользованным возможностям: связующее звено между животными и подлинно человечными людьми, которое долго ищут и никак не могут найти, -- это мы! Первое препятствие к человеческому самопознанию -- нежелание верить в наше происхождение от животных -- основано, как я только что показал, на незнании или на неверном понимании сущности органического творения. Поэтому просвещение может его устранить, по крайней мере в принципе. То же относится и ко второму, на котором мы сейчас остановимся подробнее, -- к антипатии против причинной обусловленности мировых процессов. Но в этом случае устранить недоразумение гораздо труднее. Его корень -- принципиальное заблуждение, будто некий процесс, если он причинно определен, не может быть в то же время направлен к какой-либо цели. Конечно же, во Вселенной существует бесчисленное множество явлений, вовсе не целенаправленных, в отношении которых вопрос "Зачем?" должен остаться без ответа, если только нам не захочется найти его любой ценой; и тогда мы в неумеренной переоценке собственной значимости, например, воспринимаем восход Луны как ночное освещение в нашу честь. Но нет такого явления, к которому был бы неприложим вопрос о его причине. Как уже говорилось в 3-й главе, вопрос "Зачем?" имеет смысл только там, где работали Великие Конструкторы или сконструированный ими живой конструктор. Лишь там, где отдельные части общей системы специализировались при "разделении труда" для выполнения различных, дополняющих друг друга функций, там разумен вопрос "Зачем? ". Это относится и к жизненным процессам, и к тем неживым структурам и функциям, которые жизнь поставила на службу своим целям: например, к машинам, созданным людьми. В этих случаях вопрос "Для чего?" не только разумен, но и необходим. Нельзя догадаться, по какой причине у кошки острые когти, если не знать, что ловля мышей -- это специальная функция, для которой они созданы. Но ответ на вопрос "Для чего?" отнюдь не делает излишним вопрос "Почему? " ; это обсуждалось в начале 6-й главы о Великом Парламенте Инстинктов. Я покажу на примитивном сравнении, что эти вопросы вовсе не исключают друг друга. Я еду на своей старой машине через страну, чтобы сделать доклад в дальнем городе, что является целью моего путешествия. По дороге размышляю о целесообразности, о "финалистичности" машины и ее конструкции -- и радуюсь, как хорошо она служит цели моей поездки. Но тут мотор пару раз чихает и глохнет. В этот момент я с огорчением понимаю, что мою машину движет не цель. На ее несомненной финалистичности далеко нс уедешь; и лучшее, что я смогу сделать, -- это сконцентрироваться на естественных причинах ее движения и разобраться, в каком месте нарушилось их взаимодействие. Насколько ошибочно мнение, будто причинные и целевые взаимосвязи исключают друг друга, можно еще нагляднее показать на примере "царицы всех прикладных наук" -- медицины. Никакой "Смысл Жизни", никакой "Всесоздающий Фактор", ни одна самая важная неисполненная "Жизненная Задача" не помогут несчастному, у которого возникло воспаление в аппендиксе; ему может помочь молоденький ординатор хирургической клиники, если только правильно продиагностирует причину расстройства. Так что целевое и причинное рассмотрение жизненных процессов не только не исключают друг друга, но вообще имеют смысл лишь в совокупности. Если бы человек не стремился к целям, то не имел бы смысла его вопрос о причинах; если он не имеет понятия о причинных взаимосвязях, он бессилен направить события к нужной цели, как бы хорошо он ее ни представлял. Такая связь между целевым и причинным рассмотрением явления жизни кажется мне совершенно очевидной, однако иллюзия их несовместимости оказывается для многих совершенно непреодолимой. Классический пример тому, насколько подвержены этому заблуждению даже великие умы, содержится в статьях У. Мак-Дугалла, основателя "психологии цели". В своей книге "Очерки психологии" он отвергает все причинно-психологические объяснения поведения животных с одним-единственным исключением: то нарушение функции ориентирования по световому компасу, которое заставляет насекомых в темноте лететь на пламя, он объясняет с помощью так называемых тропизмов, т.е. на основе причинного анализа механизмов ориентирования. Вероятно, люди так сильно боятся причинного исследования потому, что их мучает безрассудный страх, будто полное проникновение в причины явлений может обратить в иллюзию свободу человеческой воли, свободу хотеть. Конечно, тот факт, что человек может сам чего-то хотеть, так же мало подлежит сомнению, как и само его существование. Более глубокое проникновение в физиологические причинные взаимосвязи собственного поведения ничего не может изменить в том, что человек хочет; но может внести изменения в то, чего он хочет. Только при очень поверхностном рассмотрении свобода воли кажется состоящей в том, что человек -- совершенно не связанный никакими законами -- "может хотеть, чего хочет". Такое может померещиться только тому, кто из-за клаустрофобии бежит от причинности. Вспоминается, как алчно был подхвачен принцип неопределенности из ядерной физики, "беспричинный" выброс квантов; как на этой почве строились теории, которые должны были посредничать между физическим детерминизмом и верой в свободу воли, хотя и оставляли ей жалкую свободу игральной кости, выпадающей чисто случайно. Однако нельзя всерьез говорить о свободной воле, представляя ее как произвол некоего безответственного тирана, которому предоставлена возможность определять все наше поведение. Сама свободная воля наша подчинена строгим законам морали, и наше стремление к свободе существует, между прочим, и для того, чтобы препятствовать нам подчиняться другим законам, кроме именно этих. Примечательно, что боязливое чувство несвободы никогда не вызывается сознанием, что наши поступки так же жестко связаны законами морали, как физиологические процессы законами физики. Мы все единодушны в том, что наивысшая и прекраснейшая свобода человека идентична моральному закону в нем. Большее знание естественных причин собственного поведения может только приумножить возможности человека и дать ему силу претворить его свободную волю в поступки; однако это знание никак не может ослабить его стремления. И если -- в утопическом случае окончательного успеха причинного анализа, который в принципе невозможен, -- человеку удалось бы полностью раскрыть причинные связи всех явлений, в том числе и происходящих в его собственном организме, -- он не перестал бы хотеть, но хотел бы того же самого, чего "хотят" свободные от противоречий Вселенский закон, Всемирный разум, Логос. Эта идея чужда лишь современному западному мышлению; древнеиндийским философам и средневековым мистикам она была очень знакома. Я подошел к третьему великому препятствию на пути самопознания человека: к вере, глубоко укоренившейся в нашей западной культуре, будто естественно объяснимое ценности не имеет. Эта вера происходит из утрирования кантианской философии ценностей, которая в свою очередь является следствием идеалистического разделения мира на две части. Как уже указывалось, страх перед причинностью, о котором мы только что говорили, является одним из эмоционально мотивированных оснований для высокой оценки непознаваемого; однако здесь замешаны и другие неосознанные факторы. Непредсказуемо поведение Властителя, Отца, в образе которых всегда присутствует какая-то доля произвола и несправедливости. Непостижим приговор Божий. Если нечто можно естественным образом объяснить, им можно и овладеть; и вместе со своей непредсказуемостью оно часто теряет почти всю свою ужасность. Из перуна -- который Зевс метал по своему произволу, не поддающемуся никакому разумению, -- Бенждамен Франклин сделал простую электрическую искру, и громоотвод защищает от нее наши дома. Необоснованное опасение, что причинное постижение природы может ее развенчать, является вторым главным мотивом страха перед причинностью. Так возникает еще одна помеха исследованию, которая тем сильнее, чем выше в человеке благоговение перед красотой и величием Вселенной, чем прекраснее и значительнее кажется ему какое-то явление природы. Запрет исследований, происходящий из этой трагической причины, тем опаснее, что он никогда не переступает порог сознания. Спросите -- и каждый с чистой совестью отрекомендуется поклонником естественных наук. Более того, такие люди могут и сами быть крупными исследователями в какой-то ограниченной области; но в подсознании они решительно настроены не заходить в попытках научного исследования в границы того, к чему относятся с благоговением. Возникающая таким образом ошибка состоит не в том, что допускается существование непознаваемого. Никто не знает лучше самих ученых, что человеческое познание не безгранично; но оно постоянно доказывает, что мы не знаем, где проходит, его граница. "В глубь Природы, -- писал Кант, -- проникают исследование и анализ ее явлений. Неизвестно, как далеко это может повести в будущем". Возникающее подобным образом препятствие к исследованию является совершенно произвольной границей между познаваемым и уже не познаваемым. Многие отличные натуралисты испытывали такое благоговение перед жизнью и ее особенностями, что проводили границу у ее возникновения. Они предполагали особую жизненную силу, некий направляющий всесоздающий фактор, который нельзя признать ни необходимым, ни достаточным для научного объяснения. Другие проводят границу там, где, по их ощущению, человеческое достоинство требует прекратить все попытки естественного объяснения. Как относится или как должен относиться к действительным границам человеческого познания настоящий ученый, я понял в ранней молодости из высказывания одного крупного биолога, которое наверняка не было обдумано заранее. Никогда не забуду, как Альфред Кюн делал однажды доклад в Австрийской академии наук и закончил его словами Гете: "Высшее счастье мыслящего человека -- постичь постижимое и спокойно почитать непостижимое". Сказав это, он на миг задумался, потом протестующе поднял руку и звонко, перекрывая уже начавшиеся аплодисменты, воскликнул: "Нет, господа! Не спокойно, а не спокойно!" Настоящего естествоиспытателя можно определить именно по его способности уважать то постижимое, которое ему удалось постичь, не меньше чем прежде. Ведь именно из этого вырастает для него возможность хотеть, чтобы было постигнуто то, что кажется непостижимым; он совершенно не боится развенчать природу проникновением в причины ее явлений. Впрочем, природа -- после научного объяснения какого-либо из ее процессов -- никогда не оставалась в положении ярмарочного шарлатана, потерявшего репутацию волшебника. Естественно-причинные взаимосвязи всегда оказывались еще прекраснее и значительнее, чем самые красивые мифические толкования. Знаток природы не может испытывать благоговения к непознаваемому, сверхъестественному; для него существует лишь одно чудо, и состоит оно в том, что решительно все в мире, включая и наивысший расцвет жизни, возникло без чудес в обычном смысле этого слова. Вселенная утратила бы для него свое величие, если бы ему пришлось узнать, что какое-то явление -- скажем, поведение благородного человека, направляемое разумом и моралью, -- может происходить лишь при нарушении вездесущих и всемогущих законов единого Всего. Чувство, которое испытывает натуралист по отношению к великому единству законов природы, нельзя выразить лучше, чем словами: "Две вещи наполняют душу все новым и растущим изумлением: звездное небо надо мною и моральный закон во мне". Изумление и благоговение не помешали Иммануилу Канту найти естественное объяснение закономерностям звездного неба, и притом именно такое, которое исходит из его происхождения. Мы и моральный закон рассматриваем не как нечто данное a priori, но как нечто возникшее естественным путем, -- точно так же, как он рассматривал законы неба. Он ничего не знал о великом становлении органического мира. Быть может, он согласился бы с нами? 13. СЕ ЧЕЛОВЕК Я на то, с ноги снимая свой сапог, ему ответил: "Это, Демон, страшный символ человека: вот нога из грубой кожи; то,что больше не природа, но и в дух не превратилось; нечто меж звериной лапой и сандалией Гермеса". Христиан Моргенштерн Предположим, что некий беспристрастный этолог сидит на какой-то другой планете, скажем на Марсе, и наблюдает социальное поведение людей с помощью зрительной трубы, увеличение которой слишком мало, чтобы можно было узнавать отдельных людей и прослеживать их индивидуальное поведение, но вполне достаточно, чтобы наблюдать такие крупные события, как переселение народов, битвы и т.п. Ему никогда не пришло бы в голову, что человеческое поведение направляется разумом или, тем более, ответственной моралью. Если предположить, что наш внеземной наблюдатель -- это чисто интеллектуальное существо, которое само лишено каких-либо инстинктов и ничего не знает о том, как функционируют инстинкты вообще и агрессия в частности, и каким образом их функции могут нарушаться, ему было бы очень нелегко понять историю человечества. Постоянно повторяющиеся события этой истории нельзя объяснить, исходя из человеческого разума. Сказать, что они обусловлены тем, что обычно называют "человеческой натурой", -- это пустые слова. Разумная, но нелогичная человеческая натура заставляет две нации состязаться и бороться друг с другом, даже когда их не вынуждает к этому никакая экономическая причина; она подталкивает к ожесточенной борьбе две политические партии или религии, несмотря на поразительное сходство их программ всеобщего благополучия; она заставляет какого-нибудь Александра или Наполеона жертвовать миллионами своих подданных ради попытки объединить под своим скипетром весь мир. Примечательно, что в школе мы учимся относиться к людям, совершавшим все эти дикости, с уважением; даже почитать их как великих мужей. Мы приучены покоряться так называемой политической мудрости государственных руководителей -- и настолько привыкли ко всем таким явлениям, что большинство из нас не может понять, насколько глупо, насколько вредно для человечества историческое поведение народов. Но если осознать это, невозможно уйти от вопроса: как же получается, что предположительно разумные существа могут вести себя столь неразумно? Совершенно очевидно, что здесь должны действовать какие-то подавляющие сильные факторы, способные полностью вырывать управление у человеческого разума и, кроме того, совершенно не способные учиться на опыте. Как сказал Гегель, уроки истории учат нас, что народы и правительства ничему не учатся у истории и не извлекают из нее никаких уроков. Все эти поразительные противоречия находят естественное объяснение и полностью поддаются классификаци, если заставить себя осознать, что социальное поведение людей диктуется отнюдь не только разумом и культурной традицией, но по-прежнему подчиняется еще и тем закономерностям, которые присущи любому филогенетически возникшему поведению; а эти закономерности мы достаточно хорошо узнали, изучая поведение животных. Предположим теперь, что наш наблюдатель-инопланетянин -- это опытный этолог, досконально знающий все, что кратко изложено в предыдущих главах. Тогда он должен сделать неизбежный вывод, что с человеческим обществом дело обстоит почти так же, как с обществом крыс, которые так же социальны и миролюбивы внутри замкнутого клана, но сущие дьяволы по отношению к сородичу, не принадлежащему к их собственной партии. Если бы наш наблюдатель на Марсе узнал еще и о демографическом взрыве, о том, что оружие становится все ужаснее, а человечество разделилось на несколько политических лагерей, -- он оценил бы наше будущее не более оптимистично, чем будущее нескольких враждебных крысиных стай на почти опустошенном корабле. Притом этот прогноз был бы еще слишком хорош, так как о крысах можно предсказать, что после Великого Истребления их останется достаточно, чтобы сохранить вид; в отношении людей, если будет использована водородная бомба, это весьма проблематично. В символе Древа Познания заключена глубокая истина. Знание, выросшее из абстрактного мышления, изгнало человека из рая, в котором он, бездумно следуя своим инстинктам, мог делать все, чего ему хотелось. Происходящее из этого мышления вопрошающее экспериментирование с окружающим миром подарило человеку его первые орудия: огонь и камень, зажатый в руке. И он сразу же употребил их для того, чтобы убивать и жарить своих собратьев. Это доказывают находки на стоянках синантропа: возле самых первых следов использования огня лежат раздробленные и отчетливо обожженные человеческие кости. Абстрактное мышление дало человеку господство над всем вневидовым окружением и тем самым спустило с цепи внутривидовой отбор; а мы уже знаем, к чему это обычно приводит. В "послужной список" такого отбора нужно, наверно, занести и ту гипертрофированную агрессивность, от которой мы страдаем и сегодня. Дав человеку словесный язык, абстрактное мышление одарило его возможностью передачи над-индивидуального опыта, возможностью культурного развития; но это повлекло за собой настолько резкие изменения в условиях его жизни, что приспособительная способность его инстинктов потерпела крах. Можно подумать, что каждый дар, достающийся человеку от его мышления, в принципе должен быть оплачен какой-то опасной бедой, которая неизбежно идет следом. На наше счастье, это не так, потому что из абстрактного мышления вырастает и та разумная ответственность человека, на которой только и основана надежда управиться с постоянно растущими опасностями. Чтобы придать какую-то обозримость моему представлению о современном биологическом состоянии человечества, я хочу рассмотреть отдельные угрожающие ему опасности в той же последовательности, в какой они перечислены выше, а затем перейти к обсуждению ответственной морали, ее функций и пределов ее действенности. В главе о моралеподобном поведении мы уже слышали о тех тормозящих механизмах, которые сдерживают агрессию у различных общественных животных и предотвращают ранение или смерть сородича. Как там сказано, естественно, что эти механизмы наиболее важны и потому наиболее развиты у тех животных, которые в состоянии легко убить существо примерно своего размера. Ворон может выбить другому глаз одним ударом клюва, волк может однимединственньш укусом вспороть другому яремную вену. Если бы надежные запреты не предотвращали этого -- давно не стало бы ни воронов, ни волков. Голубь, заяц и даже шимпанзе не в состоянии убить себе подобного одним-единственным ударом или укусом. К тому же добавляется способность к бегству, развитая у таких не слишком вооруженных существ настолько, что позволяет им уходить даже от "профессиональных" хищников, которые в преследовании и в убийстве более сильны, чем любой, даже самый быстрый и сильный сородич. Поэтому на свободной охотничьей тропе обычно не бывает, чтобы такое животное могло серьезно повредить себе подобного; и соответственно нет селекционного давления, которое бы вырабатывало запреты убийства. Если тот, кто держит животных, к своей беде и к беде своих питомцев, не принимает всерьез внутривидовую борьбу совершенно "безобидных тварей" -- он убеждается, что таких запретов действительно не существует. В неестественных условиях неволи, где побежденный не может спастись бегством, постоянно происходит одно и то же: победитель старательно добивает его -- медленно и ужасно. В моей книге "Кольцо царя Соломона" в главе "Мораль и оружие" описано, как горлица -- символ всего самого мирного, -- не имеющая этих запретов, может замучить до смерти своего собрата. Легко себе представить, что произошло бы, если бы игра природы одарила какого-нибудь голубя вороньим клювом. Положение такого выродка, наверно, было бы совершенно аналогично положению человека, который только что обнаружил возможность использовать острый камень в качестве оружия. Поневоле содрогнешься при мысли о существе, возбудимом, как шимпанзе, с такими же внезапными вспышками ярости -- и с камнем, зажатым в руке. Общераспространенное мнение, которого придерживаются даже многие специалисты в этой области, сводится к тому, что все человеческое поведение, служащее интересам не индивида, а общества, диктуется осознанной ответственностью. Такое мнение ошибочно; что мы и покажем на конкретных примерах в этой главе. Наш общий с шимпанзе предок наверняка был по меньшей мере так же предан своему другу, как дикий гусь или галка, а уж тем более волк или павиан; несомненно, что он с таким же презрением к смерти был готов отдать свою жизнь, вставая на защиту своего сообщества, так же нежно и бережно относился к молодым сородичам и обладал такими же запретами убийства, как и все эти животные. На наше счастье, мы тоже в полной мере унаследовали соответствующие "животные" инстинкты. Антропологи, которые занимались образом жизни австралопитека и африканского человека, заявляют, что эти предки -- поскольку они жили охотой на крупную дичь -- передали человечеству опасное наследство "природы хищника". В этом утверждении заключено опасное смешение двух понятий -- хищного животного и каннибала, -- в то время как эти понятия почти полностью исключают друг друга; каннибализм представляет у хищников крайне редкое исключение. В действительности можно лишь пожалеть о том, что человек как раз не имеет "натуры хищника". Большая часть опасностей, которые ему угрожают, происходит от того, что по натуре он сравнительно безобидное всеядное существо; у него нет естественного оружия, принадлежащего его телу, которым он мог бы убить крупное животное. Именно потому у него нет и тех механизмов безопасности, возникших в процессе эволюции, которые удерживают всех "профессиональных" хищников от применения оружия против сородичей. Правда, львы и волки иногда убивают чужих сородичей, вторгшихся на территорию их группы; может случиться даже, что во внезапном приступе ярости неосторожным укусом или ударом лапы убьют члена собственной группы, как это иногда происходит, по крайней мере в неволе. Однако подобные исключения не должны заслонять тот важный факт, что все тяжеловооруженные хищники такого рода должны обладать высокоразвитыми механизмами торможения, которые -- как уже сказано в главе о моралеподобном поведении -- препятствуют самоуничтожению вида. В предыстории человека никакие особенно высокоразвитые механизмы для предотвращения внезапного убийства не были нужны: такое убийство было попросту невозможно. Нападающий, убивая свою жертву, мог только царапать, кусать или душить; причем жертва имела более чем достаточную возможность апеллировать к тормозам агрессивности нападающего -- жестами покорности и испуганным криком. Понятно, что на слабо вооруженных животных не действовало селекционное давление, которое могло бы вызывать к жизни те сильные и надежные запреты применять оружие, какие попросту необходимы для выживания видов, обладающих оружием опасным. Когда же изобретение искусственного оружия открыло новые возможности убийства, -- прежнее равновесие между сравнительно слабыми запретами агрессии и такими же слабыми возможностями убийства оказалось в корне нарушено. Человечество уничтожило бы себя уже с помощью самых первых своих великих открытий, если бы не одно замечательное совпадение: возможность открытий, изобретений и великий дар ответственности в равной степени являются плодами одной и той же сугубо человеческой способности, способности задавать вопросы. Человек не погиб в результате своих собственных открытий -- по крайней мере до сих пор -- только потому, что он способен поставить перед собой вопрос о последствиях своих поступков -- и ответить на него. Этот уникальный дар не принес человечеству гарантий против самоуничтожении. Хотя со времени открытия камня выросли и моральная ответственность, и вытекающие из нее запреты убийства, но, к сожалению, в равной мере возросла и легкость убийства, а главное -- утонченная техника убийства привела к тому, что последствия деяния уже не тревожат того, кто его совершил. Расстояние, на котором действует все огнестрельное оружие, спасает убийцу от раздражающей ситуации, которая в другом случае оказалась бы в чувствительной близости от него, во всей ужасной отвратительности последствий. Эмоциональные глубины нашей души попросту не принимают к сведению, что сгибание указательного пальца при выстреле разворачивает внутренности другого человека. Ни один психически нормальный человек не пошел бы даже на охоту, если бы ему приходилось убивать дичь зубами и ногтями. Лишь за счет отгораживания наших чувств становится возможным, чтобы человек, который едва ли решился бы дать вполне заслуженный шлепок хамоватому ребенку, вполне способен нажать пусковую кнопку ракетного оружия или открыть бомбовые люки, обрекая сотни самых прекрасных детей на ужасную смерть в огне. Бомбовые ковры расстилали добрые, хорошие, порядочные отцы -- факт ужасающий, сегодня почти неправдоподобный! Демагоги обладают, очевидно, очень хорошим, хотя и только практическим знанием инстинктивного поведения людей -- они целенаправленно, как важное орудие, используют отгораживание подстрекаемой партии от раздражающих ситуаций, тормозящих агрессивность. С изобретением оружия связано господство внутривидового отбора и все его жуткие проявления. В третьей главе, где речь шла о видосохраняющей функции агрессии, и в десятой -- об организации сообщества крыс -- я достаточно подробно разъяснил, как конкуренция сородичей, если она действует без связи с вневидовым окружением, может повести к самым странным и нецелесообразным уродствам. Мой учитель Хейнрот для иллюстрации такого вредного воздействия приводил в пример крылья аргус-фазана и темп работы в западной цивилизации. Как уже упоминалось, я считаю, что и гипертрофия человеческого агрессивного инстинкта -- это следствие той же причины. В 1955 году я писал в небольшой статье "Об убийстве сородича": "Я думаю -- специалистам по человеческой психологии, особенно глубинной, и психоаналитикам следовало бы это проверить, -- что сегодняшний цивилизованный человек вообще страдает от недостаточной разрядки инстинктивных агрессивных побуждений. Более чем вероятно, что пагубные проявления человеческого агрессивного инстинкта, для объяснения которых Зигмунд Фрейд предположил особый инстинкт смерти, основаны просто-напросто на том, что внутривидовой отбор в далекой древности снабдил человека определенной мерой агрессивности, для которой он не находит адекватного выхода при современной организации общества". Если в этих словах чувствуется легкий упрек, сейчас я должен решительно взять его назад. К тому времени, когда я это писал, уже были психоаналитики, совершенно не верившие в инстинкт смерти и объяснявшие самоуничтожительные проявления агрессии как нарушения инстинкта, который в принципе должен поддерживать жизнь. Я даже познакомился с человеком, который уже в то время -- в полном соответствии с только что изложенной постановкой вопроса -- изучал проблему гипертрофированной агрессивности, обусловленной внутривидовым отбором. Сидней Марголин, психиатр и психоаналитик из Денвера, штат Колорадо, провел очень точное психоаналитическое и социально-психологическое исследование на индейцах прерий, в частности из племени юта, и показал, что эти люди тяжко страдают от избытка агрессивных побуждений, которые им некуда деть в условиях урегулированной жизни сегодняшней индейской резервации в Северной Америке. По мнению Марголина, в течение сравнительно немногих столетий -- во время которых индейцы прерий вели дикую жизнь, состоявшую почти исключительно из войн и грабежей, -- чрезвычайно сильное селекционное давление должно было заметно усилить их агрессивность. Вполне возможно, что значительные изменения наследственной картины были достигнуты за такой короткий срок; при жестком отборе породы домашних животных меняются так же быстро. Кроме того, в пользу предположения Марголина говорит то, что индейцы-юта, выросшие при другом воспитании, страдают так же, как их старшие соплеменники, -- а также и то, что патологические проявления, о которых идет речь, известны только у индейцев из прерий, племена которых были подвержены упомянутому процессу отбора. Индейцы-юта страдают неврозами чаще, чем какие-либо другие группы людей; и Марголин обнаружил, что общей причиной этого заболевания оказывается постоянно подавленная агрессивность. Многие индейцы чувствуют себя больными и говорят, что они больны, но на вопрос, в чем же состоит их болезнь, не могут дать никакого ответа, кроме одного: "Но ведь я -- юта!" Насилие и убийство по отношению к чужим -- в порядке вещей; по отношению к соплеменникам, напротив, оно крайне редко, поскольку запрещено табу, безжалостную суровость которого так же легко понять из предыдущей истории юта: племя, находившееся в состоянии беспрерывной войны с белыми и с соседними племенами, должно было любой ценой пресекать ссоры между своими членами. Убивший соплеменника был обязан, согласно традиции, покончить с собой. Эта заповедь оказалась в силе даже для юта-полицейского, который, пытаясь арестовать соплеменника, застрелил его при вынужденной обороне. Тот, напившись, ударил своего отца ножом и попал в бедренную артерию, что вызывало смерть от потери крови. Когда полицейский получил приказ арестовать убийцу, -- хотя о предумышленном убийстве не было и речи, -- он обратился к своему бледнолицему начальнику с рапортом. Аргументировал он так: преступник хочет умереть, он обязан совершить самоубийство и теперь наверняка совершит его таким образом, что станет сопротивляться аресту и вынудит его, полицейского, его застрелить. Но тогда и самому полицейскому придется покончить с собой. Поскольку более чем недальновидный сержант настаивал на своем распоряжении -- трагедия развивалась, как и было предсказано. Этот и другие протоколы Марголина читаются, как древнегреческие трагедии, в которых неотвратимая судьба вынуждает людей быть виновными и добровольно искупать невольно совершенные грехи. Объективно и убедительно, даже доказательно говорит за правильность марголинской интерпретации такого поведения юта их предрасположенность к несчастным случаям. Доказано, что "предрасположенность к авариям" является следствием подавленной агрессивности; у индейцев-юта норма автомобильных аварий чудовищно превышает норму любой другой группы автомобилистов. Кому приходилось когда-нибудь вести скоростную машину, будучи в состоянии ярости, тот знает -- если только он был при этом способен к самонаблюдению, -- насколько сильно проявляется в такой ситуации склонность к самоуничтожающим действиям. По-видимому, и выражение "инстинкт смерти" произошло от таких особых случаев. Разумеется, внутривидовой отбор и сегодня действует в нежелательном направлении, но обсуждение всех этих явлений увело бы нас слишком далеко от темы агрессии. Отбор так же интенсивно поощряет инстинктивную подоплеку накопительства, тщеславия и проч., как подавляет простую порядочность. Нынешняя коммерческая конкуренция грозит вызвать по меньшей мере такую же ужасную гипертрофию упомянутых побуждений, какую у внутривидовой агрессии вызвало военное состязание людей каменного века. Счастье лишь в том, что выигрыш богатства и власти не ведет к многочисленности потомства, иначе положение человечества было бы еще хуже. Кроме действия оружия и внутривидового отбора, головокружительно растущий темп развития -- это третий источник бед, который человечество должно принимать в расчет, пользуясь великим даром своего абстрактного мышления. Из абстрактного мышления и всех его результатов -- прежде всего из символики словесной речи -- у людей выросла способность, которой не дано ни одному другому существу. Когда биолог говорит о наследовании приобретенных признаков, то он имеет в виду лишь приобретенное изменение наследственности, генома. Он совершенно не задумывается о том, что "наследование" имело -- уже за много веков до Грегора Менделя -- юридический смысл, и что это слово поначалу применялось к биологическим явлениям по чистой аналогии. Сегодня это второе значение слова стало для нас настолько привычным, что меня бы наверно не поняли, если бы я просто написал: "Только человек обладает способностью передавать по наследству приобретенные качества". Я здесь имею в виду следующее: если человек, скажем, изобрел лук и стрелы -- или украл их у более развитого соседа, -- то в дальнейшем не только его потомство, но и все его сообщество имеет в распоряжении это оружие так же постоянно, как если бы оно было телесным органом, возникшим в результате мутации и отбора. Использование этого оружия забудется не легче, чем станет рудиментарным какой-нибудь столь же жизненно важный орган. Даже если один-единственный индивид приобретает какую-то важную для сохранения вида особенность или способность, она тотчас же становится общим достоянием всей популяции; именно это и обусловливает упомянутое тысячекратное ускорение исторического процесса, который появился в мире вместе с абстрактным мышлением. Процессы приспосабливания, до сих пор поглощавшие целые геологические эпохи, теперь могут произойти за время нескольких поколений. На эволюцию, на филогенез -- протекающий медленно, почти незаметно в сравнении с новыми процессами, -- отныне накладывается история; над филогенетически возникшим сокр