Владимир Набоков. Пнин -------------------- Vladimir Nabokov "Pnin", 1959 Перевод Б. Носика -------------------- ГЛАВА 1 1 Немолодой пассажир, сидевший у окна неумолимо мчавшего его вагона по соседству с пустым креслом и напротив сразу двух пустых кресел, был не кто иной, как профессор Тимофей Пнин. Безупречно лысый, загорелый и гладко выбритый, начинался он с весьма внушительной коричневой лысины, очков в черепаховой оправе (скрывавших младенческое безбровие), обезьяньей верхней губы и массивной шеи, а также весьма могучего торса в тесноватом твидовом пиджаке, зато завершался он несколько разочаровывающе -- парой тоненьких ножек (обтянутых фланелью и закинутых одна на другую) и хрупких на вид, почти женских ступней. Его алые шерстяные носки с лиловыми ромбами были небрежно приспущены; консервативные черные оксфордские полуботинки обошлись ему не меньше, чем все остальные предметы его туалета вместе взятые (включая и яркой расцветки галстук). До 1940 года, в чинную европейскую пору своей жизни, он носил длинные кальсоны, заправленные внизу в скромных тонов со стрелками шелковые носки, которые удерживались на икрах, укутанных тканью, при помощи подвязок. В те времена приподнять слишком высоко брючину и открыть невольному зрителю белую полоску нижнего белья показалось бы Пнину столь же неприличным, как, скажем, предстать перед дамами без воротничка и галстука; ибо даже в те дни, когда дряхлая мадам Ру, консьержка убогого дома в Шестнадцатом округе Парижа, где Пнин, после побега из ленинизированной России и завершения в Праге высшего образования, на протяжении целых пятнадцати лет снимал квартиру, -- даже когда мадам Ру, взобравшись к нему наверх для взимания квартплаты, заставала его при этом без faux col(*1), чопорный Пнин прикрывал запонку на шее стыдливой рукой. Все изменилось в шальной атмосфере Нового Света. Ныне, в свои пятьдесят два, он был помешан на загаре, носил спортивные штаны и рубахи, а закинув ногу на ногу, старательно, нарочито и дерзко обнажал широченную полосу голой голени. Именно в таком виде мог бы он предстать сейчас перед случайным попутчиком; впрочем, кроме солдата, спавшего в одном конце вагона, и каких-то двух женщин, занятых младенцем в другом, больше никого в целом вагоне не было. А теперь пора раскрыть секрет. Профессор Пнин сел не в свой поезд. Он не знал об этом, так же как не знал об этом кондуктор, который, проходя по вагонам, уже приближался к местонахождению Пнина. В настоящий же момент Пнин был, в сущности, вполне доволен собой. Приглашая нашего друга прочитать в пятницу вечером лекцию в Женском клубе Кремоны -- это примерно в двухстах верстах от Уэйндела, предоставившего Пнину университетский насест в 1945 году, -- вице-президент клуба, некая мисс Джудит Клайд сообщила ему, что самый удобный поезд выходит из Уэйндела в 1.52 пополудни и прибывает в Кремону в 4.17; тем не менее Пнин -- который, подобно многим русским, испытывал неодолимое пристрастие ко всякого рода расписаниям, картам и каталогам, который коллекционировал их, щедро набивая ими карманы с радостнободрящим чувством, что можно получить нечто, не платя ничего, и который испытывал особую гордость, самостоятельно разбираясь во всех этих головоломных расписаниях, -- обнаружил в результате своих штудий крошечное примечание, имевшее отношение к еще более удобному поезду (отпр. Уэйндел 2.19, приб. Кремона 4.32); примечание указывало, что по пятницам, и только по пятницам, поезд два девятнадцать делает остановку в Кремоне на пути к отдаленному и более крупному городу, также украшенному благозвучным итальянским названием. На его беду, расписание это было пятилетней давности и несколько устарело. (*1) пристегивающийся воротничок (фр.). Пнин преподавал русский в Уэйндельском университете, довольно провинциальном заведении, славившемся лишь искусственным озером посреди живописного университетского городка, увитыми плющом галереями, соединявшими корпуса, стенными росписями, на которых вполне опознаваемые профессора Уэйндела принимали факел знания из рук Аристотеля, Шекспира, Пастера и передавали его целой толпе чудовищного телосложения фермерских сыновей и дочек, да еще своим в высшей степени процветающим германским отделением, которое глава его доктор Гаген без ложной скромности именовал (с отчетливостью выговаривая при этом каждый слог) "университет в университете". В осеннем семестре того самого года, о котором идет речь (1950), в переходную группу на курс русского языка записалась только одна студентка, пухленькая и старательная Кэти Кис, в продвинутую группу -- один студент, который так и не предстал во плоти, оставив лишь свое имя (Иван Дуб), и целых три в процветающую начальную группу: Джозефин Малкин, чьи предки были родом из Минска, Чарльз Макбет, чья чудовищная память уже поглотила десяток языков и готова была погрести еще десять; а также медлительная Эйлин Лень, которой кто-то сказал, что к тому времени, когда одолеешь русский алфавит, в принципе уже можно будет читать в оригинале роман "Анна Карамазов". Как педагогу, Пнину далеко было до этих изумительных разбросанных по всем уголкам университетской Америки русских дам, которые, хоть не получили никакой специальной подготовки, как-то все же ухитрялись -- благодаря своей интуиции, болтливости и материнской настойчивости -- передавать колдовское владение этим трудным и прекрасным языком группам простодушноясноглазых студентов в атмосфере песен про Волгуматушку, красной икры и чаепитий; с другой стороны, как педагог, Пнин не помышлял приближаться и к возвышенным аудиториям современной научной лингвистики, к этому аскетическому братству фонем, этому храму науки, где серьезных молодых людей учат не языку даже, а методу, при помощи которого они смогут научить других молодых людей преподавать этот метод; каковой метод, подобно каскаду ниспадая с одной скалы на другую, перестает уже быть средством практической навигации, но, вероятно, в каком-то мифическом будущем сможет послужить инструментом для овладения эзотерическими диалектами -- "бэйсик баск" и тому подобное, -- которыми будут пользоваться лишь какие-то очень сложные машины. Несомненно, метод обучения, к которому прибегал Пнин, был и доморощенным и малосерьезным, ибо опирался на упражнения из грамматического сборника, составленного в некоем университете, намного превосходившем Уэйндел своими размерами, главой русского отделения -- почтенным пройдохой, который и двух слов не умел связать по-русски, однако великодушно соглашался поставить свое почтенное имя под плодами чьих-то анонимных усилий. Несмотря на многие свои недостатки, Пнин обладал обезоруживающим старомодным обаяньем, которое, как доказывал его верный защитник доктор Гаген мрачному совету попечителей, и было тем изысканным заморским товаром, за который стоило выложить американские денежки. И хотя докторская степень в области социологии и политической экономии, которую Пнин не без помпы снискал в Пражском университете году в 1925-м, успела растерять к середине века свою докторскую степенность, Пнин не был вовсе уж неуместен в роли преподавателя русского языка. И любили его вовсе не за какие-то его специальные знания, а за эти его незабываемые отклонения от предмета, когда он снимал очки, чтоб устремить сияющий луч в прошлое, протирая стекла настоящего. Ностальгические экскурсы на ломаном английском языке. Лакомые крошки автобиографии. Как Пнин прибыл в Soedinyonnie Shtati (Соединенные Штаты). "Досмотр на корабле перед выгрузкой. О'кей! Ничего не имеете заявить таможне?" -- "Ничего", О'кей! Теперь политические вопросы. Он спрашивает: "Вы анархист?" -- "Я отвечаю, -- здесь Пнин прерывает свой рассказ, чтобы предаться уютному беззвучному веселью. -- Первое, что мы понимаем под "анархизмом"? Анархизм практический, метафизический, теоретический, абстрактический, индивидуальный, социальный, мистикальный? Когда я был молод, -- так я говорю, -- это все для меня имело важнейшн значейшн. Таким образом, мы имели интереснейшн дискушн, вследствие которой я проводил две цельные недели на Эллис-Айленд", -- брюшко рассказчика начинает сотрясаться; оно сотрясается; рассказчик корчится от смеха. Бывали и представления посмешнее. С шутливо-таинственным видом готовя эту детвору к сказочному наслаждению, которое он сам когда-то испытал, и заранее обнажая при этом в невольной улыбке два неполных, однако еще великолепных ряда потемневших зубов, благодетель Пнин открывал затрепанную русскую книжку на том месте, где в нее загодя была вложена элегантная закладка из кожзаменителя; он открывал книжку, и тут выражение крайнего отчаянья нередко искажало его подвижные черты; изумленно раскрыв рот, он начинал лихорадочно листать книгу -- взад и вперед, и проходило немало времени, прежде чем он находил нужную страницу -- или же просто отмечал с удовлетворением, что страница была заложена правильно. Отрывок по его вкусу был обычно выбран в какой-нибудь старой и наивной комедии из купеческой жизни, состряпанной Островским чуть не сто лет тому назад, или в столь же древнем, но еще более устаревшем образчике банального лесковского зубоскальства, где весь юмор заключался в искажении слов. Этот лежалый товар он преподносил скорей с добротным смаком классической Александринки (петербургской драмы), чем со строгой простотой московского Художественного; но поскольку, чтоб оценить по достоинству то смешное, что еще оставалось в этих пассажах, надо было иметь не только солидное знание русского просторечья, но еще и недюжинное понимание литературы и поскольку горсточка бедных его учеников не обладала ни тем, ни другим, то чтец был здесь единственный, кто мог насладиться всеми изысками литературных ассоциаций текста. Колыхание, уже упомянутое нами в иной связи, теперь принимало размеры истинного землетрясения. Направляя лучи своей памяти (включив все огни и мысленно примеряя все маски) ко дням своей трепетной, восприимчивой юности (в сверкающий космос, что казался еще свежей и сохранней, оттого что история прикончила его одним ударом), Пнин опьянялся своими тайными винами, один за другим извлекая на свет образчики того, что его слушатели вежливо принимали за русский юмор. Через недолгое время он начинал изнемогать от этой потехи; грушевидные слезы одна за другой стекали по его загорелым щекам. Как чертик из табакерки, выпадали вдруг не только его устрашающие зубы, но также и удивительной ширины розовые десны, и тогда рука взлетала ко рту, а широкие плечи продолжали еще сотрясаться и ходить ходуном. И хоть слова, долетавшие изпод танцующей лихо руки, становились теперь еще менее внятными и удобопонятными, полная его сдача на милость собственного веселья бывала поистине заразительной. К тому времени, как сам он начинал изнемогать, студенты его уже были во власти безудержного веселья; механически, через равные промежутки доносились лающие восторги Чарльза, чарующая волна прелестного смеха преображала черты дурнушки Джозефин, а миловидная Эйлин растекалась в желе безобразных хиханек. Все это, впрочем, никак не может изменить того факта, что Пнин сел не в свой поезд. Как могли бы мы диагносцировать этот прискорбный случай? Пнин, и это следует подчеркнуть особо, ни в коем случае не принадлежал к типу благодушной немецкой банальности прошлого века, именуемой der zerstreute Professor (*1). Напротив, он был, пожалуй, слишком настороженным, слишком упорно выискивал вокруг себя дьявольские западни, слишком мучительно опасался, что безалаберное окружение (эта непредсказуемая Америка) может привести его к какому-нибудь ужасающему недосмотру. Это мир, окружавший его, был рассеянным, а потому именно ему, Пнину, приходилось направлять этот мир на путь истинный. Жизнь его была непрерывным сражением с неодушевленными предметами, которые то разваливались в руках, то совершали против него вылазки, то отказывались выполнять свое предназначение, а то и вовсе злокозненно исчезали, едва войдя в сферу его обихода. Он был в высшей степени безрукий, но, поскольку он умел в мгновение ока смастерить из горохового стручка примитивную губную гармошку, издающую одну-единственную ноту, или швырнуть плоскую галечку так, чтоб она десять раз подпрыгнула на поверхности пруда, или при помощи согнутых пальцев изобразить на стене теневого зайчика (даже с мигающими глазками), а также показать еще несколько подобных же фокусов, которые хранятся про запас у всякого русского, он считал, что он наделен незаурядными способностями ко всякому ручному и техническому труду. При виде технических новинок и пустячных изобретений он испытывал какой-то изумленный, суеверный восторг. Электроприборы его завораживали. Пластики ошарашивали. Глубокое восхищенье вызывала в нем застежка-молния. Однако прилежно включенные им в сеть электрические часы путали поутру все карты из-за того, что ночью по случаю грозы временно отключалась местная электростанция. Оправа его очков со щелчком ломалась на переносице, оставляя в его руках равновеликие половинки, которые он уныло пытался соединить, точно надеясь, что некое органико-восстановительное чудо спасет его от беды. И молния, пришитая на самом ответственном месте мужской одежды, вдруг заедала в его растерянных пальцах в кошмарную минуту отчаянной спешки. (*1) рассеянный профессор (нем.). Вдобавок ко всему, он еще не знал, что сел не в свой поезд. Особую опасность таил для Пнина английский язык. За исключением таких не слишком употребительных ошметков языка, как "дальше тишина", "никогда больше", "уик-энд", "кто есть кто", да еще десятка обыкновенных слов, вроде "съесть", "улица", "авторучка", "гангстер", "чарльстон", "маргинальное употребление", Пнин вовсе не знал по-английски в те времена, когда он уехал из Франции в Соединенные Штаты. С упорством взялся он за овладение языком Фенимора Купера, Эдгара По, Эдисона и тридцати одного президента. В 1941-м, к концу первого года обучения, он уже достиг уровня, на котором мог походя употреблять расхожие выражения, вроде "принимать желаемое за сущее" и "окидоки". К 1942 году умел прервать свое повествование оборотом "короче говоря". К тому времени, как Трумэн начал свой второй президентский срок, Пнин уже мог разговаривать практически на любую тему: с другой стороны, создавалось впечатление, что он, несмотря на все свои усилия, перестал продвигаться вперед, и к 1950 году его английский еще изобиловал всякого рода погрешностями. Той осенью к его курсу русского языка прибавились еженедельные лекции в так называемом симпозиуме ("Бескрылая Европа: Обзор современной европейской культуры"), руководимом доктором Гагеном. Все лекции нашего друга, в том числе и те, что он читал на стороне, редактировал один из молодых преподавателей германского отделения. Процедура эта была весьма непроста. Профессор Пнин старательно перекладывал поток своей русской речи, кишащей пословицами, на свой лоскутный английский. Потом молодой Миллер исправлял текст. Потом секретарша доктора Гагена мисс Сверленбор его перепечатывала. Потом Пнин вымарывал оттуда куски, которые не понимал. А потом уж, один раз в неделю, он зачитывал этот текст перед аудиторией. Без заранее приготовленного текста он был совершенно беспомощным и даже не способен был прибегать к старинному средству, позволяющему справляться с робостью, -- выхватить горстку слов, высыпать их на слушателя, подняв на него глаза, а потом, растягивая по возможности конец фразы, нырнуть за новой порцией слов. Неуверенный взляд Пнина непременно сбился бы с курса при этой операции. Потому он предпочитал, прочно приклеив взгляд к тексту, попросту читать свои лекции медленным, монотонным баритоном, который, казалось, взбирался выше и выше по нескончаемым пролетам лестницы, подобно человеку, избегающему пользоваться лифтом. Добродушному седовласому кондуктору, у которого очки в стальной оправе сползали с его простого, чисто утилитарного носа, а на большом пальце виден был клочок засаленного пластыря, оставалось пройти всего три вагона, чтобы добраться до последнего, того, в котором ехал Пнин. Пнин между тем был поглощен удовлетворением чисто пнинского пристрастия. Он был в тисках пнинианской дилеммы. Наряду с прочими предметами, совершенно необходимыми для пнинского ночлега в чужом городе, а именно -- ботиночных распорок, яблок, словарей и тому подобного, в его кожаном саквояже был и сравнительно новый еще черный костюм, в котором Пнин собирался в тот вечер читать лекцию ("Являются ли русские коммунистами?") кремонским дамам. Там же лежала лекция для симпозиума ("Дон Кихот и Фауст"), которую Пнин должен был прочесть в понедельник и текст которой он намерен был штудировать завтра, на обратном пути в Уэйндел, а также курсовая работа аспирантки Кэти Кис ("Достоевский и гештальтпсихология"), которую он должен был прочесть за доктора Гагена, бывшего ее главным мозгоукладчиком. Проблема возникала следующая: если хранить кремонский доклад -- пачку машинописных листов, аккуратно сложенных пополам, -- на груди, в надежном тепле внутреннего пиджачного кармана, то существовала, хотя бы теоретически, опасность того, что он забудет переложить листки в тот пиджак, в который он облачится вечером. С другой стороны, если уже сейчас переложить доклад в карман вечернего пиджака, лежавшего пока в саквояже, то его замучает, и он знал об этом, мысль, что багаж его может быть украден. С третьей стороны (подобное состояние духа чревато бесконечным умножением сторон), во внутреннем кармане теперешнего его пиджака находился драгоценный бумажник, содержавший две десятидолларовые бумажки, вырезанное из газеты "Нью-Йорк таймс" письмо по поводу Ялтинской конференции, которое он написал с моей помощью еще в 1945 году, а также свидетельство о получении американского гражданства; с точки зрения физической представлялось вполне возможным, что, вытаскивая в случае нужды бумажник, он по неловкости выронит сложенные листки. За двадцать минут своего железнодорожного путешествия наш друг успел уже два раза открыть саквояж и заняться перекладыванием бумаг. В тот момент, когда кондуктор вошел в их вагон, прилежный Пнин уже преодолевал новейший плод умственных усилий Кэти, начало которого звучало так: "Переходя к обозрению интеллектуального климата, в котором протекает наше существование, нельзя не отметить..." Вошел кондуктор; не стал будить солдата; пообещал женщинам, что предупредит их, когда они будут подъезжать к своей станции; наконец, качая головой, стал разглядывать пнинский билет. Остановка в Кремоне была отменена еще два года назад. -- Важнейшая лекция! -- вскричал Пнин. -- Делать что? Настоящее катастроф! Седовласый кондуктор с серьезностью и с удобством опустился в кресло напротив Пнина и молча раскрыл толстое затрепанное расписание с грушами чернильных вставок. Через несколько минут, точнее, в 3.08, Пнину следует выйти в Уитчерче; тогда он сможет поймать четырехчасовой автобус, который часам к шести вечера доставит его в Кремону. -- Я думал, я выгадывал двадцать минут, а теперь я терял почти два целых часа, -- с горечью сказал Пнин. Потом он откашлялся, прочищая горло, и, не слушая утешений седовласого добряка ("Наверстаете"), снял очки, забрал свой тяжеленный саквояж и удалился в тамбур, чтобы там дождаться, когда летящая мимо смутная зелень исчезнет и на месте ее возникнет нужная станция. 2. Уитчерч материализовался точно по расписанию. Раскаленное, недвижное пространство бетона и солнца простиралось за геометрически плотными, четко срезанными тенями. Погода была здесь неправдоподобно летней для октября. Настороженный Пнин вошел в залу ожидания с ненужной печкой посередине и огляделся. В пустынном углу был сверху до пояса виден вспотевший парень, который заполнял какие-то бланки, разложив их перед собой на широкой деревянной конторке. -- Информация, пожалуйста, -- сказал Пнин. -- Где есть остановка четырехчасовой автобус в Кремону? -- Напротив, -- молниеносно отозвался служащий, не поднимая головы. -- Где есть возможность оставлять багаж? -- Этот? Присмотрю. И с чисто американским небрежением к форме, которое всегда приводило Пнина в замешательство, он сунул саквояж в угол на полку. -- Квитаншн? -- спросил Пнин, беспечно придавая английское звучание русскому слову. -- Чего? Чего? -- Номер? -- Пнин сделал еще одну попытку. -- Не нужен, - сказал парень и вернулся к своей писанине. Пнин вышел на улицу, удостоверился, действительно ли там находится автобусная остановка, потом зашел в кафе. Он поглотил бутерброд с ветчиной, заказал второй и его поглотил тоже. Ровно без пяти четыре, заплатив за бутерброды, зато бесплатно выбрав себе превосходную зубочистку в имеющем форму сосновой шишки специальном стаканчике, возле кассы, Пнин отправился на вокзал за своим саквояжем. За конторкой теперь сидел другой служащий. Того, который был раньше, срочно вызвали домой -- отвозить жену в родильный дом. Вернется через несколько минут. -- Но я должен получать мой саквояж! -- закричал Пнин. Служащий выразил сожаление, но помочь ничем не мог. -- Вот там! -- закричал Пнин, перегнувшись через конторку и тыча пальцем в угол. Ему не повезло. Он еще продолжал тыкать пальцем, когда до него дошло, что он требует чужой саквояж. Палец заколебался. Сомнение оказалось для Пнина роковым. -- Автобус в Кремону! -- закричал он. -- В восемь будет еще один, -- сказал служащий. Что оставалось нашему бедному другу? Ужасное положение! Пнин взглянул на улицу. Автобус уже подошел. Сегодняшнее выступление сулило лишних пятьдесят долларов. Рука его скользнула по правому карману. Вот она, slava Bogu (слава Богу)! Прекрасно! Просто он не наденет сегодня черный костюм -- vot i vsyo (вот и все). Заберет его на обратном пути. В свое время он растерял, рассорил, рассеял по свету много вещей, представлявших и большую ценность. Энергично, можно даже сказать, с легким сердцем Пнин взобрался в автобус. Он успел преодолеть в этом своем новом странствии несколько городских кварталов, когда страшное подозрение пронеслось у него в мозгу. С той самой минуты, как он разлучился со своим саквояжем, он то кончиком указательного пальца левой руки, то локтем правой удостоверялся, что бесценные листки с текстом лекции на своем месте, во внутреннем кармане пиджака. Теперь он вдруг резко выдернул их на свет божий. Это был Кэтин труд. Издавая восклицания, которые казались ему международными сигналами мольбы и тревоги, Пнин выскочил из своего кресла. Валясь то на одну, то на другую сторону, он добрался до выхода. Водитель одной рукой угрюмо надоил мелочи из своей машинки, вернул Пнину стоимость билета, потом остановил автобус. Бедный Пнин вышел посреди незнакомого города. Он был вовсе не так крепок, как можно было подумать, глядя на его могучую вздутую грудь, и волна безнадежной усталости, которая вдруг накрыла его тело головастика, словно отторгнув его от реального мира, не была для него вовсе уж незнакомой. Он находился в сыром, зеленом, отливавшем пурпуром, строго, покладбищенски расчерченном парке, где тон задавали мрачноватые рододендроны, блестящие лавры, обрызганные фонтанчиками тенистые деревья и аккуратно подстриженные газоны; едва он свернул на аллею, засаженную каштанами и дубами, которая, как успел ему буркнуть шофер, должна была вывести к станции, это странное чувство, этот озноб нереальности окончательно отнял у него силы. Может, он что-нибудь съел не то? Скажем, этот огурчик с ветчиной? Или это какая-то таинственная болезнь, которую ни один из его врачей еще не смог обнаружить? Мой друг недоумевал, да и я недоумеваю тоже. Не знаю, было ли уже кем-нибудь отмечено, что одним из главных условий продолжения жизни является ее укромность, сокрытость от глаз. Если оболочка плоти перестает окутывать нас, мы попросту умираем. Человек может существовать лишь до тех пор, пока он отгорожен от своего окружения. Череп -- это шлем космонавта. Оставайтесь в его пределах, не то погибнете. Смерть -- это разоблачение, раздевание, смерть -- это приобщение и причастие. Чудесно, должно быть, слиться с окружающим нас пейзажем, однако, поступив так, мы покончим со своим хрупким я. Чувство, которое переживал сейчас бедный Пнин, и было чем-то весьма похожим на это раздевание, на это приобщение. Он ощутил себя пористым и уязвимым. Он обливался потом. Он испытывал ужас. Лишь каменная скамья, попавшаяся среди лавров, не дала ему упасть на дорожку. Может, это был сердечный приступ? Сомневаюсь. В данном случае я его врач, а я, да будет мне позволено повториться, сомневаюсь. Мой пациент принадлежал к тем редким и несчастливым людям, которые смотрят на свое сердце ("полый, мускульный орган", мрачно определяет его "Вебстеровский новый университетский словарь", который остался в осиротевшем саквояже Пнина) с брезгливым ужасом, истерическим отвращением и нездоровой ненавистью, словно это какое-нибудь склизкое, могучее и неприкасаемое чудище, паразит на нашем теле, с которым мы, увы, должны мириться. Случалось, что врачи, озадаченные толчками и переплясом его пульса, подвергали Пнина особо тщательному осмотру, и тогда кардиобормашина вычерчивала сказочные горные хребты, свидетельствуя о десятке роковых болезней, исключающих друг друга. Сам он боялся прикасаться к своему запястью. Он никогда не поворачивался на левый бок, даже в те удручающие ночные часы, когда всякий, кто страдает бессонницей, тщетно испробовав и один и другой бок, мечтает о третьем. Сейчас, в парке Уитчерча, Пнин чувствовал то, что ему уже доводилось чувствовать 10 августа 1942 года и 15 февраля (день его рождения) 1937-го, и 18 мая 1929-го, и 4 июля 1920-го -- что этот мерзостный автомат, который он приютил в своем теле, превратился вдруг в существо одушевленное и не только бесцеремонно зажил собственной жизнью, но и стал причинять ему страданье и страх. Прижав свою бедную лысину к каменной спинке скамьи, Пнин стал вспоминать прежние приступы подобного недомогания и отчаянья. Может быть, на сей раз это обычное воспаление легких? Несколько дней тому назад он до костей продрог, сидя на бодром американском сквозняке, какими в ветреный вечер обильно потчуют гостей здешние хозяева после второй рюмки. Пнин вдруг обнаружил (может, он всетаки умирал?), что соскальзывает в свое детство. Ощущению этому сопутствовала пронзительная острота и подробность воспоминаний, что, как говорят, является драматической привилегией утопающего и особенно часто случалось в старые времена в русском флоте -- этот феномен удушья, как объяснял один ветеран психоанализа, чье имя я что-то не припомню, является результатом подсознательно всплывающего на поверхность шока, пережитого во время крещения и вызывающего между первым и последним погружением в воду взрыв переплетенных между собой воспоминаний. Все это происходит в долю мгновения, однако, чтоб изложить происшедшее, мы можем лишь прибегнуть к последовательному сочетанию множества слов. Пнин происходил из почтенной и вполне состоятельной санкт-петербургской семьи. Его отец, доктор Павел Пнин, глазной врач с весьма солидной репутацией, имел однажды честь пользовать от конъюнктивита самого Льва Толстого. Мать Тимофея, очень нервная, хрупкая, невысокого роста, с коротко остриженными волосами и осиной талией, была дочерью известного в свое время революционера Умова (рифмуется с "зумоф", что означает, как известно, "взлетать") и немецкой дамы из Риги. В нынешнем его полузабытьи на Пнина наплывали глаза матери. Стоял воскресный день в разгаре зимы. Пнину было одиннадцать. Он готовил уроки на завтра для своей Первой гимназии, когда вдруг почувствовал, что странный холод пронизывает все его тело. Мать измерила ему температуру, с испугом взглянула на свое детище и немедленно вызвала педиатра Белочкина, лучшего друга своего мужа. Это был маленький бровастый человек с бородкой и ежиком волос. Разведя полы своего сюртука, он присел на краешек Тимофеевой постели. Началось состязанье между стрелкой толстых золотых часов доктора и пульсом Тимофея (последний победил без труда). Тимофея обнажили до пояса, и Белочкин прижал к его телу ледяную наготу своего уха и наждачную стрижку волос. Как плоская стопа какого-то одноногого чудища, ухо это вышагивало по груди и спине Тимофея, то вдруг приклеиваясь к какому-нибудь пятачку кожи, то перешагивая на другой. И не успел еще доктор уйти, как мать Тимофея и ядреная прислуга, зажимавшая между зубами английские булавки, запаковали маленького несчастного пациента в компресс, похожий на смирительную рубашку. Он состоял из слоя пропитанной влагой полотняной ткани, из толстого слоя ваты, из плотной фланели и липкой дьявольской клеенки -- цвета мочи и жара, -- которая разделяла влажную ткань, прилипающую к коже, и душераздирающе скрипящую вату, вокруг которой была вдобавок намотана фланель. Бедная куколка в коконе, Тимоша (Тим) лежал под целым ворохом одеял; но ничто не спасало его от озноба, который от леденеющего позвоночника расползался по ветвям его ребер. Он не мог закрыть глаза, так сильно горели веки. В глазах у него стоял лишь овал боли, пронзаемый косыми уколами света; в знакомых очертаниях и предметах плодились злые виденья. Возле его кровати находилась четырехстворчатая ширма из полированного дерева, на которой выжжены были рисунки, представляющие вьючную тропу, накрытую войлоком опавшей листвы, пруд с лилиями, скорченного старичка на скамейке да белку, держащую в передних лапках какой-то красноватый предмет. Тимоша, дотошный мальчик, и раньше часто размышлял, что бы это мог быть за предмет (орех? сосновая шишка?), и вот теперь, не имея больше занятий, он взялся разгадать унылую эту загадку, однако жар, наполнявший гудом его голову, топил любое усилие его мысли в волнах страданья и страха. Еще более удручающей оказалась борьба с обоями. Он всегда замечал, что сочетанья трех разных пурпурных соцветий с семью неодинаковыми дубовыми листьями чередуются по вертикали с умиротворяющей точностью; сейчас его, однако, тревожило истинное наважденье, которое заключалось в том, что ему ни за что не удавалось обнаружить, какой же системе соединений и завершений подчиняются повторы этих узоров по горизонтали; то, что повторы эти существовали, подтверждалось тем, что время от времени на пространстве стены от кровати до гардероба и от печки до двери он все же замечал появленье тех или иных элементов повтора, но, однако, лишь только он трогался в путь справа налево от любого им избранного сочетанья трех соцветий с семью листьями, как увязал в бессмысленной путанице рододендронов и дубов. Казалось логичным, что если злокозненный рисовальщик -- этот разрушитель сознания и спутник температурного жара -- со столь чудовищным тщанием запрятал тайный ключ сочетанья узоров, то, возможно, ключ этот окажется столь же ценным, как самая жизнь, а будучи найден, сможет вернуть Тимофею Пнину и здоровье, и обычный его мир; эта прозрачная -- увы, слишком прозрачная -- мысль заставляла его упорствовать в своей борьбе. Ощущение, что он опаздывает к чему-то, что должно начаться с той же ненавистной точностью, что и школьные уроки, ужин или время вечернего сна, усугубляло неловкой и неповоротливой торопливостью его и без того тягостные поиски, переходившие в бред. Листва и соцветья, не нарушая ни на йоту сложной своей структуры, словно отделялись вдруг волнообразною массой от бледно-синего фона, который, в свою очередь, терял бумажную плоскость и все уходил, уходил в глубину, так что сердце наблюдавшего за ним готово было разорваться, расширяясь вслед за этим пространством. Через эти обретшие самостоятельную жизнь гирлянды он еще различал какие-то самые жизнеспособные из предметов, заполнявших его детскую, вроде лакированной ширмы, или мерцающей кнопки, или медных шишек в изголовье кровати, однако они вторгались в собственную жизнь дубовых листьев и пышных соцветий даже в меньшей степени, чем отраженье на оконном стекле предметов, находящихся внутри комнаты, может вторгнуться в четкие очертанья пейзажа, видимого через то же стекло. И хотя соглядатай и жертва всей этой фантасмагории лежал в постели укутанным, это он же, в полном соответствии с двойственной натурой своего окруженья, сидел в то же самое время на скамье в зеленом и пурпурном парке. На какое-то ускользающее мгновение ему показалось вдруг, что он нашел наконец ключ, который искал; но прилетевший вдруг из какой-то далекой дали шелестящий листвою ветер, мягкий только вначале, а позже все нараставший и нараставший по мере того, как он теребил рододендроны -- уже облетевшие, слепоглазые, -- смешал и спутал даже тот постижимый узор, что еще был когда-то в жизни Тимофея Пнина. Спинка скамьи, на которой он покоился, была столь же реальной, как и его одежда, или его бумажник, или дата Большого московского пожара -- 1812. Серая белочка, удобно сидевшая перед ним на земле на задних лапках, пробовала зубами косточку персика. Ветер стих, потом снова сотряс листву. Он себя чувствовал слабым и испуганным после припадка, но продолжал убеждать себя в том, что если бы это был настоящий сердечный приступ, то он, конечно, ощутил бы много большую неуверенность и тревогу, и в конце концов эти окольные рассуждения рассеяли его страх. Было двадцать минут пятого, Пнин высморкался и побрел к станции. Прежний служащий уже был на месте. "Вот он ваш саквояж, -- сказал он бодро. -- Жаль, что вы пропустили кремонский автобус". -- Надеюсь, по крайней мере, -- о, сколько иронического достоинства бедный наш друг пытался вложить в это "по крайней мере", -- что у вашей жены все в порядке. -- Все будет в порядке. Только, наверно, придется подождать до завтра. -- А теперь, -- сказал Пнин. -- где тут располагается телефон-автомат? Служащий вытянул руку с карандашом перед собой и в сторону, насколько ему позволяло его логово. Пнин с саквояжем в руке двинулся было в указанном направлении, но тут служащий окликнул его снова. Карандаш его теперь указывал через дверь на улицу. -- Вот там видите -- два дядьки машину грузят? Они едут в Кремону. Скажите им, что вас послал Биф Стэкс, вот и все. Они вас захватят. Есть люди -- я и сам из их числа, -- которые ненавидят "хэппи энды", то бишь счастливые развязки. У нас при этом такое чувство, будто нас надули. Драма -- это норма. Невзгоды ждать не заставят. Беда не забуксует. Лавина, которая вдруг замерла на пути, не пройдя последние метры, чтоб накрыть горную деревушку, ведет себя не только противоестественно, но и безнравственно. Если б я читал историю про этого тихого пожилого джентльмена, вместо того чтобы сочинять ее, я предпочел бы, чтобы, прибыв в Кремону, он обнаружил, что лекция его назначена не на эту пятницу, а на следующую. На самом деле Пнин не только благополучно добрался до места, но еще и успел к ужину -- на закуску он взял фруктовый коктейль, потом мятное желе с каким-то неопознанным куском мяса и шоколадный сироп с ванильным мороженым. И вот, перекормленный сластями, облаченный в свой черный костюм, манипулируя сразу тремя докладами, которые он распихал по карманам пиджака, с тем чтобы тот, который понадобится сегодня, оказался одним из трех (таким образом, он методом математической неизбежности исключал возможность просчета), Пнин уже восседал на стуле близ кафедры, в то время как на самой кафедре мисс Джудит Клайд, безвозрастная, наряженная в нечто шелковое цвета морской волны блондинка с крупными, плоскими щеками прекрасного конфетно-розового цвета и яркими глазами, которые купались в голубом безумии за стеклами пенсне без оправы, представляла докладчика аудитории. -- Сегодня, -- сказала она, -- у нас выступит... А это, кстати сказать, наше третье заседание; в последний раз, если вы помните, все мы имели удовольствие прослушать рассказ профессора Муры о китайском земледелии. Сегодня же у нас в гостях, и я с гордостью объявляю вам об этом, выходец из России и гражданин нашей страны, профессор -- вот тут, боюсь, мне предстоят трудности, -- профессор Пан-нин. Надеюсь, у меня тут правильно записано. Он вряд ли, конечно, нуждается в специальном представлении, и все мы очень рады видеть его среди нас. Нам предстоит сегодня большая программа, большая и очень насыщенная, и я уверена, что все вы заинтересованы в том, чтоб у нас осталось время и вы могли задать вопросы докладчику. Между прочим, как мне говорили, отец его был домашним врачом Достоевского и сам он немало путешествовал по ту и по эту сторону Железного Занавеса. Так что я не буду больше занимать ваше драгоценное время и скажу только в дополнение два слова о лекции, которая будет прочитана в рамках той же самой программы в следующую пятницу. Уверена, что вы будете в восторге, когда узнаете, какой замечательный сюрприз нас с вами ждет. Нашим следующим докладчиком будет видный поэт и прозаик -- мисс Бетси Бисершилд. Все мы знаем, что она создала произведения поэзии и прозы, а также несколько коротких рассказов. Мисс Бисершилд родилась в Нью-Йорке. Ее предки со стороны отца и матери во время Революционной войны сражались с той и с другой стороны. Первое свое стихотворение она написала еще студенткой. Многие из ее стихотворений -- во всяком случае, не меньше трех -- были опубликованы в сборнике "Ответное чувство. Сто любовных стихотворений американских поэтесс". В 1932 году она удостоилась денежной премии, учрежденной... Но Пнин не слушал. Легкий отзвук недавнего приступа совершенно завладел его вниманием. Он длился совсем недолго, всего несколько ударов сердца, с нерегулярными сбоями то там, то здесь -- последнее и безвредное эхо, -- и Пнин вернулся к трезвой реальности, приглашенный почтенною хозяйкой занять место за кафедрой; и все же, пока длился этот миг, каким ясным было видение! В середине первого ряда он узнал одну из своих прибалтийских тетушек, в жемчугах, кружевах и в светлом своем парике, что она надевала на все спектакли знаменитого и никчемного актера Ходотова, которого она обожала издали до той самой поры, пока мало-помалу не уплыла в безумие. Рядом с ней, застенчиво улыбаясь, склонив набок гладко причесанную темную головку и даря его нежным, сияющим кареглазым взглядом из-под бархатных бровей, сидела, обмахиваясь программкой, его мертвая любовь. Убитые, неотмщенные, позабытые всеми, безгрешные и бессмертные, его многочисленные прежние друзья притаились в уголках этой тускло освещенной залы среди более поздних, таких, как мисс Клайд, которая скромно ушла на свое место в первом ряду. Ваня Бедняшкин, расстрелянный красными в 1919 году в Одессе за то, что отец его был либералом, радостно махал бывшему однокласснику из задних рядов. И где-то в скромном отдалении доктор Павел Пнин и его взволнованная супруга, оба чуть расплывчатые, но все же, в целом, чудесным образом возвращенные из мрака небытия, глядели на своего сына с той же всепоглощающей страстной любовью и гордостью, с какой смотрели на него в тот вечер 1912 года, когда на школьном празднике, посвященном победе над Наполеоном, он декламировал (маленький очкарик, один-единственный на целой сцене) стихи Пушкина. Краткое видение исчезло. Старая мисс Геринг, профессор истории, в отставке, автор книги "Россия пробуждается" (1922), через головы двух или трех слушательниц приносила мисс Клайд свои поздравления по поводу ее речи, а выбираясь из-за спины этой дамы, еще одна мерцающе дряхлая участница заседания тянула свои сморщенные ладони, так чтоб они видны были мисс Клайд, и аплодировала беззвучно. ГЛАВА 2 1 Утренний перезвон знаменитых уэйндельских университетских колоколов был в самом разгаре. Лоренс Дж. Клементс, уэйндельский ученый, чьим единственным популярным курсом был курс философии жеста, и его супруга Джоун (урожденная Пенделтон, выпуск 1930 г.), недавно разлучились со своей дочерью, лучшей студенткой отца: Изабел еще первокурсницей вышла замуж за инженера, который, окончив Уэйндел, получил работу в далеком западном штате. Колокола мелодично звонили в серебристом сиянье солнца. Обрамленный окном крошечный городок Уэйндел (белые стены, черные узоры сучьев) вписан был -- как на детском рисунке, без перспективы и глубины пространства -- в серо-аспидные холмы; все вокруг было живописно оправлено инеем; блестели на стоянке блестящие части автомобилей; старый шотландский терьер, принадлежащий мисс Динглдон, некая цилиндрическая помесь пса с кабанчиком, уже начал свой ежедневный обход -- вверх по улице Уоррена, вниз по проспекту Спелмана, снова вверх, снова вниз; впрочем, ни дух добрососедства, ни красота пейзажной планировки, ни колокольный перезвон не могли смягчить суровости зимней погоды; через две недели, после раздумчивой паузы должна была начаться наиболее зимняя часть учебного года, так называемый весенний семестр, и Клементсам было грустно, тревожно и одиноко в их милом, старом, продуваемом сквозняками доме, который словно бы стал велик и болтался на них, вроде того как болтается отвислая кожа или обвислая одежда на каком-нибудь безумце, который скинул зараз треть своего веса. Изабел была еще так молода, так рассеянна, и они ведь понастоящему даже не видели семью мужа, если не считать той отборной свадебной коллекции марципановых лиц, что предстала в снятой напрокат зале, где воздушная невеста казалась такой беспомощной без очков. Колокольные звоны под вдохновенным управлением д-ра Роберта Дисканта, энергичного педагога музыкального отделения, все еще сотрясали райское небо, и, склоняясь над спартанским завтраком из лимонов и апельсинов, Лоренс, светловатый, лысоватый и болезненно тучный, все прохаживался на счет главы французского отделения, одного из гостей, приглашенных к ним на вечеринку в честь профессора Энтсвистла из Голдвинского университета. "На кой черт, -- кипятился Лоренс, -- тебе надо было звать этого Блоренджа, эту мумию, эту зануду, одного из самых заштукатуренных столбов просвещения?" -- А мне нравится Анн Блорендж, -- сказала Джоун, кивками утверждая и приглашение свое и пристрастие. "Пошлая старая кошка!" -- вскричал Лоренс. "Бедная старая кошка", -- промурлыкала Джоун, -- как раз в это мгновение доктор Дискант прекратил, а телефон в прихожей начал свой трезвон. С точки зрения литературной техники наше искусство передачи двухсторонних телефонных разговоров все еще сильно отстает от того, скажем, как мы воспроизводим обмен репликами из одной комнаты в другую или из двух окон, выходящих на узкую синюю улочку старинного городка, где вода на вес золота и где эти бедные ослики, и ковры на продажу, и минареты, и чужеземцы, и дыни, и дрожащие отзвуки утра. Когда Джоун своей хлесткой длинноногой походкой подоспела к настойчивому аппарату, еще не успевшему смолкнуть, и сказала "алло" (брови подняты, глаза блуждают по комнате), ответом ей было глухое молчанье; она смогла разобрать лишь бесцеремонный присвист ровного дыхания; наконец голос лишь сипевшего до сих пор человека произнес с уютным иностранным акцентом: "Одну минуточку, извините". -- Бросив это небрежно, человек продолжал сипеть, а также как будто хмыкать и мекать и даже вздохнул тихонько под аккомпанемент легкого шелеста, напоминавшего шелест страничек блокнота. -- Алло! -- повторила Джоун. -- Вы есть, -- с осторожностью предположил тот же голос. -- есть вы миссис Файер? -- Нет, -- сказала Джоун и повесила трубку. -- А кроме того, -- продолжала она, возвращаясь в кухню и обращаясь к мужу, который поклевывал ветчину с ее тарелки, -- не станешь же ты отрицать, что Джэк Кокарек считает Блоренджа первоклассным администратором. -- Кто это звонил? -- Кто-то требовал миссис Фойер или Фэйер. Послушай, если ты будешь сознательно пренебрегать всем, что Джордж... (Доктор О. Дж. Курс, семейный врач Клементсов.) -- Джоун, -- сказал Лоренс, чувствовавший себя много лучше после опалового ломтика ветчины, -- Джоун, дорогая, ты ведь помнишь, наверно, как ты говорила вчера Маргарет Тэйер, что хотела бы пустить постояльца? -- О, черт, -- сказала Джоун -- и телефон услужливо позвонил снова. -- Очевидно, -- сказал тот же голос, без всякого неудобства продолжая прерванный разговор, -- что я по ошибке использовал имя того, кто мне давал сообщение. Соединен ли я с миссис Клементс? -- Да, это миссис Клементс, -- сказала Джоун. -- Говорит профессор...-- дальше последовал какой-то нелепый взрывчик. -- Я преподаю русский. Миссис Файер, которая выполняет сейчас в библиотеке почасовую работу в качестве... -- Да, -- миссис Тэйер, знаю. Вы что, хотите посмотреть комнату? Он хотел. Мог ли бы он прийти для осмотра приблизительно через полчаса? Да, она будет дома. Она безжалостно швырнула трубку. -- Кто на этот раз? -- спросил муж, оборачиваясь с лестницы (пухлая, веснушчатая рука на перилах), уводившей в прибежище его кабинета. -- Пинг-Понг крак! Какой-то русский. -- Профессор Пнин, о боже! -- воскликнул Лоренс. -- "Я знаю хорошо -- бесценный этот перл..." Я категорически против того, чтоб этот ненормальный жил в моем доме. Он свирепо продолжал топать вверх по лестнице. Она крикнула ему вслед: -- Лор, ты кончил вчера эту статью? -- Почти. -- Он остановился у поворота лестницы -- она слышала, как, продолжая двигаться, взвизгнула его ладонь, потом прихлопнула перила. -- Сегодня кончу. Сперва еще надо подготовить этот чертов экзамен по ЭЗС. Последнее означало "Эволюция здравого смысла", самый знаменитый из его курсов (записалось двенадцать студентов, ни один из которых не имел и малейшего сходства с апостолом), начинавшийся и завершавший ся фразой, которой суждено когда-нибудь стать крылатой: "Эволюция смысла представляет собой в каком-то смысле эволюцию бессмыслицы". 2 Полчаса спустя Джоун взглянула в окно балконной двери поверх усыхающих кактусов и увидела какого-то мужчину в дождевом плаще, с непокрытой головой, похожей на полированный медный шар. Он с большим энтузиазмом звонил у парадной двери красивого кирпичного дома по соседству. Старый пес, стоявший подле него, имел вид столь же простодушный, что и сам звонивший незнакомец. Мисс Динглдон вышла со шваброй, впустила в дом нерасторопного, важно ступавшего пса и направила Пнина к дощатой резиденции Клементсов. Тимофей Пнин уселся в гостиной у Клементсов, закинул ногу на ногу ро amerikanski (на американский манер) и пустился в ненужные подробности. Это было "куррикулюм витэ", жизнеописание, сжатое до размеров ореха -- кокосового ореха. Родился в Санкт-Петербурге в 1898-м. Родители умерли от тифа в 1917-м. Уехал в Киев в 1918-м. Пять месяцев находился в Белой армии, сперва в качестве "полевого телефониста", потом в военной разведке. После вторжения красных в 1919-м бежал из Крыма в Константинополь. Завершил университетское образование... -- Подумать только, я была там в детстве, в том же самом году, -- сказала Джоун радостно. -- Отец поехал в Турцию с правительственным поручением и взял нас с собой. Мы с вами могли там видеться! Я даже помню, как будет на их языке "вода". Там был такой садик с розами... -- Вода по-турецки есть "су", -- сказал Пнин, лингвист поневоле, и продолжил рассказ о своем увлекательном прошлом: -- Завершил университетское образование в Праге. Был связан с различными научными учреждениями. Потом... "Как говорят по-английски, намного короче говоря: населялся в Париже от 1925, покидал Францию от начала гитлеровской войны. Есть теперь здесь. Есть американский гражданин. Преподаю русского и другие такие предметы в Вандальском университете. От Гагена, главы германского отделения, доступны все рекомендации. Или от Университетского дома холостых вандальских преподавателей". А что, там ему было неудобно? "Слишком много людей, -- сказал Пнин. -- Любопытных людей. В то время как сейчас совершенно для меня необходим специальный покой и уединение". Он откашлялся в кулак, издав при этом неожиданно глухой и утробный звук, чем-то напомнивший Джоун о профессиональном донском казаке, с которым она когда-то была знакома, потом решился: "Я должен предупредить: будут вытащены все мои зубы. Это омерзительная процедура". -- Ну что ж, пошли наверх, -- сказала Джоун жизнерадостно. Пнин заглянул в розовостенную, всю в белых оборочках комнату Изабел. Хотя небо было из чистой платины, вдруг пошел снег, и его медленный, сверкающий обвал отражался в безмолвном зеркале. Пнин скрупулезно исследовал "Девочку с котенком" Хекера, висевшую над кроватью, а также "Козленка, отставшего от стада" Ханта над книжной полкой. Потом подержал руку на некотором расстоянии от окна. -- Однородна температура? Джоун метнулась к батарее. -- Раскаленные, -- сказала она. -- Я ставлю вопрос -- есть ли течения воздуха? -- О да, воздуху сколько угодно. А это ванная -- маленькая, зато ваша собственная. -- Ля душ нету? -- осведомился Пнин, поднимая взгляд. -- Что ж, так, возможно, даже лучше. Мой друг профессор Шато из Колумбийского однажды поломал ногу в двух участках. Теперь я должен подумывать. Какую цену вы приготовились запросить? Я спрашиваю это, потому что я не буду давать больше, чем один доллар в каждый день -- не включая сюда, конечно, прокармливание. -- Идет, -- отозвалась Джоун, улыбнувшись своей беглой, дружелюбной улыбкой. В тот же день один из студентов Пнина, Чарльз Макбет ("Полагаю, сумасшедший, судя по его сочинениям", -- говорил о нем Пнин), с энтузиазмом осуществил перевозку пнинских вещей в своем патологически пурпурном автомобиле, не имевшем левого крыла, а после раннего ужина в ресторанчике "Яйцо и мы", который открылся недавно и не пользовался успехом и который Пнин посещал лишь из глубокой симпатии к неудачникам, наш друг посвятил себя приятному делу пнинизации своего нового обиталища. Отрочество Изабел ушло вслед за нею самой, а если где и сохранялось еще, было решительно выкорчевано матерью, зато следам ее девчачьего детства кое-где позволено было уцелеть, и потому, прежде чем изыскать самое благоприятное место, где можно было бы разместить сложную лампу для загара, огромную пишущую машинку с русским алфавитом в разбитом гробу, склеенном лентой, пять пар элегантных и на удивленье маленьких туфель с десятком произраставших из них ветвистых колодок, последнюю кофемольно-кофеварящую новинку бытовой техники, которая была все же не так хороша, как та, что взорвалась у него год назад, пару будильников, бегающих всякую ночь наперегонки, и семьдесят четыре библиотечные книги, по большей части все русские периодические издания, солидно переплетенные БУУ (то бишь Библиотекой Уэйндельского университета), -- Пнин осторожно выдворил на стул, стоящий на лестничной площадке, полдюжины осиротевших книжек, таких, как "Птицы у нас дома", "Счастливые деньки в Голландии" и "Мой первый словарь" ("Содержащий более 600 иллюстраций, на которых представлены зверинцы, части тела, фермы, пожары -- все отобранные на строго научной основе"), а также одинокую деревянную бусину с дырочкой посредине. Джоун, возможно и злоупотреблявшая отчасти этим словом "бедняжка", заявила, что она пригласит бедняжку ученого выпить вместе с ее гостями, на что муж заявил ей, что он тоже бедняжка ученый и что он уйдет на весь вечер в кино, если только она приведет в исполнение свою угрозу. Однако, когда Джоун поднялась наверх к Пнину, чтоб его пригласить, он отклонил ее приглашение, заявив не слишком учтиво, что решил больше не употреблять спиртных напитков. Около девяти прибыли Энтсвистл и три замужние пары, а часов этак в десять, когда вечеринка была в полном разгаре, Джоун, толковавшая с миловидной Гвен Кокарек, заметила вдруг у двери, ведущей к лестнице, переодетого в зеленый свитер Пнина, который поднимал -- так, чтоб она видела, -- высокий стакан. Джоун поспешила к нему -- и одновременно, чуть не сбив ее с ног при этом, через комнату бросился ее муж, чтобы остановить, изничтожить главу английского отделения Джека Кокарека, который в тот самый момент, стоя спиной к Пнину, развлекал миссис Гаген и миссис Блорендж своим знаменитым представлением -- он был один из лучших, может даже самый лучший, в городке имитатор Пнина. Модель для его пародий сообщала между тем Джоун: "Это не есть чистый стакан в ванной, и существуют также другие помехи. Идет поддувание от пола и поддувание от стен..." Тут доктор Гаген, благообразный, квадратный старик, также заметил Пнина и стал жизнерадостно его приветствовать, а еще через мгновение в обмен на пустой стакан Пнину вручили точно такой же, но наполненный виски с содовой и со льдом, а самого его немедля представили профессору Энтсвистлу. "Zdrastvuyte, как pozhivaete horosho spasibo", -- отбарабанил Энтсвистл, славно имитируя русскую речь, -- он и впрямь был похож на добродушного царских времен полковника в штатском. "Как-то вечером в Париже, -- продолжал он, и в глазах его засветились искорки, -- в кабаре "Ougolok" эта моя наглядная демонстрация совершенно убедила компанию русских завсегдатаев, что перед ними соотечественник, который выдает себя за американца, сами знаете, как это". -- Через два-три года, -- сказал Пнин, который, упустив один автобус, не преминул вскочить на следующий, -- меня тоже будут принимать за американца, -- и все, кроме профессора Блоренджа, дружно рассмеялись. -- Мы вам поставим электрообогреватель, -- по секрету сообщила Пнину Джоун, угощая его оливками. -- Какой тип обогреватель? -- спросил Пнин с подозрительностью. -- Увидим. Что там еще не в порядке? -- Да -- звуковые беспокойства, -- сказал Пнин. -- Я слышу всякий, всякий звук снизу, но сейчас это не есть место, чтобы обсудить, я думаю. 3 Гости начали разъезжаться. Пнин вскарабкался к себе наверх, сжимая в руке чистый стакан. Энтсвистл и хозяин дома последними вышли на крыльцо. Мокрый снег падал в черноту ночи. -- А жаль, -- сказал профессор Энтсвистл, -- что мы не можем вас соблазнить перебраться насовсем к нам в Голдвин. У нас там Шварц и старый Крэйтс, оба ваши самые большие почитатели. У нас настоящее озеро. У нас есть все. У нас даже свой профессор Пнин есть. -- Знаю, знаю, -- сказал Клементс. -- Однако эти предложения, которые на меня сейчас сыплются, все они пришли слишком поздно. Я скоро собираюсь в отставку, а до той поры предпочитаю сидеть все в той же затхлой, но уже привычной дыре. Как вам понравился, -- он понизил голос, -- "мосье Блоранж"! -- О, он, кажется, превосходный малый. Хотя чемто он, признаться, напоминает некоего, вероятно, мифического глав французского отделения, который полагал, ??? что Шатобриан был знаменитый шеф-повар. -- Тс-с, -- сказал Клементс. -- Эта история, впервые рассказанная о Блорендже, вовсе не выдумка. 4 А на следующее утро Пнин геройски шагал в город, выгуливая свою трость на европейский манер (вверхвниз, вверх-вниз) и останавливая взгляд на различных окружающих предметах, чтоб путем умственного усилия представить себе, что он будет чувствовать, видя те же предметы после мучительного испытания и припоминая, какими они представлялись ему через призму нынешнего ожиданья. Два часа спустя он плелся назад, тяжело опираясь на трость и вовсе не глядя по сторонам. Обледененье и одеревененье анестезии мало-помалу отступало перед жаркой волной боли, заливавшей его оттаивающий, все еще полуживой и безобразно истерзанный рот. Все последовавшие за этим дни он жил в непроходящем трауре по некой очень интимной части своего существа. Он был удивлен, обнаружив, сколь сильную привязанность испытывал он к своим зубам. Его язык, толстый и гладкий тюлень, скользил и радостно бултыхался, бывало, средь знакомых утесов, осязая очертанья этого сильно потрепанного, но все еще надежного королевства, барахтаясь в бухтах, взбираясь на зазубрины, тычась в затоны и прячась в пещеры, набредая вдруг на клочья сладкой подводной мочалы в какой-нибудь привычной расселине; теперь же не оставалось ни единой знакомой вехи, была лишь огромная, темная рана, terra incognita (*1) десен, которые отвращенье и ужас не позволяли ему обследовать. А потом в рот ему всунули протезы -- точно злосчастный череп из раскопок снабдили парой осклабленных челюстей совершеннейшего незнакомца. (*1) неведомая страна (лат.) Как и было уговорено, он все это время не читал лекций, а экзамены за него принимал Миллер. Прошло десять дней -- и ему вдруг стало нравиться его новое приспособленье. Это было откровение, новая заря, полный рот крепкой, деловой, белогипсовой и такой человечной Америки. На ночь он опускал свое сокровище в особый стакан с особой жидкостью, и оно улыбалось там самому себе, розовое и жемчужно-белое, совершенное, как некая разновидность глубоководной флоры. Великий труд Пнина о матушке-России, эта удивительная, сказочная смесь народных преданий, поэзии, социальной истории и petite histoire (*1), труд, который он так любовно вынашивал уже лет десять, если не больше, теперь показался вдруг осуществимым, потому что головные боли перестали мучить его, а новый амфитеатр из светлопрозрачного пластика являл собою и сцену и представленье. Начался весенний семестр, и студенты его не могли не отметить перемены погоды, наблюдая, как игриво он постукивает ластиком на конце карандаша по ровным, даже слишком ровным резцам и клыкам, когда кто-нибудь переводит фразу из "Начального курса русского языка", составленного старым, но еще бодрым профессором Оливером Бредкрытом Манном (на деле же от первой до последней страницы написанного двумя хрупкими поденщиками, Джоном и Ольгой Кроткими, обоих, увы, уже нет на свете), что-нибудь вроде "Мальчик играет со своей няней и своим дядей". А однажды вечером он подстерег Лоренса Клементса, удиравшего в свой кабинет, и с несвязными возгласами торжества начал ему демонстрировать всю красоту этой штуковины, а также неправдоподобную легкость, с какой ее можно извлечь изо рта и тотчас засунуть обратно, убеждая изумленного, хотя и вполне дружелюбного Лоренса, чтоб он завтра же, с утра пораньше вырвал все свои зубы. -- Вы станете просто другим человеком, как я! - кричал ему Пнин. (*1) анекдот (фр.) К чести и Джоун, и Лоренса, они по прошествии весьма недолгого времени научились ценить Пнина в его совершенно уникальном пнинском качестве, несмотря на то что он играл у них в доме скорее роль домового, чем постояльца. Он учинил что-то непоправимое над своим новым обогревателем и при этом угрюмо сказал, что это неважно, так как все равно скоро придет весна. У него была неприятная привычка, стоя на верхней площадке, каждое божье утро не меньше пяти минут старательно чистить одежду, звякая щеткой о пуговицы. И у него завязалась поистине страстная интрига со стиральной машиной Джоун. Хотя ему было запрещено приближаться к машине, снова и снова он попадался на том, что нарушал этот запрет. Отбросив в сторону приличия и осторожность, он совал ей в утробу все, что ему попадалось под руку, -- носовой платок, кухонное полотенце, целую гору трусов и рубашек, тайком принесенных из комнаты, -- и все лишь ради удовольствия наблюдать через окошечко это зрелище, похожее на бесконечное круженье дельфинов, страдающих от вертячки. Както в воскресенье, убедившись, что рядом никого нет, он не удержался от соблазна, рожденного исключительно жаждой научного познания, и скормил этой мощной машине пару своих парусиновых туфель на резиновой подошве, заляпанных глиной и обзелененных травою: туфли ушли в машину с ужасающим аритмическим звуком, похожим на топот армейского подразделения, переходящего мост, и снова появились на свет, хотя уже и без подошвы, в тот самый момент, когда Джоун вышла из маленькой гостиной за чуланом и сказала с тоской: "Опять, Тимофей?" Однако она простила его, и ей нравилось сидеть с ним за кухонным столом -- они грызли орехи или попивали чаек. Дездемона, старая негритянка, которая приходила делать уборку по пятницам и с которой одно время сам Господь Бог каждый день разговаривал запросто ("Дездемона, -- говорит мне Господь, -- этот твой Джордж нехороший человек"), видела однажды, как Пнин в одних плавках, в темных очках, с великолепным православным крестом на широкой груди нежится в таинственном фиолетовом свете своей кварцевой лампы, и с тех пор утверждала, что он святой. Лоренс, поднявшись как-то в свой кабинет, в свое святая святых, в свое тайное логово, хитроумно выкроенное в чердаке, пришел в бешенство, обнаружив там сперва мягкий свет включенной лампы, а потом жирный затылок Пнина, который, укрепившись на своих тоненьких ножках, безмятежно перелистывал в уголке его книги. "Извините, просто тут я немножко пасусь", -- вежливо заметил (английский его обогащался не по дням, а по часам) непрошеный гость, взглянув на хозяина через то плечо, которое у него было выше; однако в тот же самый вечер случайная ссылка на редкого автора, беглый намек, молчаливо узнанный даже при малом приближении идеи, этот мятежный парус, маячащий на горизонте как-то незаметно для обоих привели к нежному умственному согласию между двумя мужчинами, которые оба себя чувствовали по-настоящему дома только в их собственном, близком им мире настоящей учености. Человеческие существа бывают земными, рациональными, но бывают также иррациональными, так вот, и Клементс и Пнин принадлежали к этой второй разновидности. После того случая они часто "умствовали", столкнувшись и остановившись в дверях, или на лестничной площадке, или на разных ступеньках лестницы (время от времени меняя позицию и снова поворачиваясь лицом друг к другу), или вышагивая навстречу друг другу взад и вперед по комнате, которая существовала для них в этот момент лишь в качестве, пользуясь пнинским термином, espace meuble (*1). Скоро обнаружилось, что Тимофей представлял собой истинную энциклопедию русских кивков и пожиманий плечами, и помаваний, что он даже занимался их классификацией и мог кое-чем пополнить Лоренсовову картотеку философской интерпретации изобразительных и неизобразительных, национальных и географически обусловленных жестов. Они являли собой приятное зрелище, эти двое, когда начинали рассуждать об эпосе и религии, и Тимофей возносился наподобие амфоры, а Лоренс рубил воздух резким взмахом руки. Лоренс даже снял на кинопленку те жесты, которые Тимофей считал наиболее важными для русской "карпалистики", то бишь кистевой жестикуляции, и в этом фильме Пнин, обтянутый спортивной рубашкой, с улыбкой Джоконды на губах демонстрировал движения, обозначаемые такими русскими глаголами, как mahnut, vsplesnut, razvesti: свободный взмах одной руки сверху вниз в знак усталой уступки; драматический всплеск сразу обеих рук в знак изумленья и горя; и "разводящее" движение -- руки разводятся по сторонам в знак бессилья, резиньяции, сдачи на милость. В заключение Пнин очень медленно демонстрировал, как международный жест помавания пальцем при помощи едва заметного, вроде движения кисти руки при фехтовании, полуповорота превращается из русского набожного символа -- "Судья Небесный все видит!" в немецкую палочную пантомиму -- "ну, ты дождешься!". "Однако, -- добавлял объективный Пнин, -- русская метафизическая полиция тоже неплохо умеет ломать физические кости". (*1) меблированного пространства (фр.). Принеся извинения за "небрежность туалета", Пнин продемонстрировал этот фильм у себя в группе -- и Кэти Кис, аспирантка, записанная в семинар сравнительного литературоведения, в котором Пнин выступал как ассистент доктора Гагена, объявила, что Тимофей Павлович был там вылитый Будда, которого ей довелось видеть однажды в каком-то восточном фильме на азиатском отделении. Эта Кэти Кис, пухленькая и по-матерински заботливая девушка, вступившая, вероятно, в двадцать девятую весну своей жизни, при всей своей мягкости была как бы занозой в стареющей плоти Пнина. Лет десять тому назад ее возлюбленным был красивый проходимец, который бросил ее ради маленькой побродяжки, а поздней она оказалась втянутой в какую-то безвылазно сложную, скорей чеховскую, чем достоевскую, любовную историю с инвалидом, который был теперь женат на своей миловидной и ничтожной сиделке. Бедный Пнин колебался. В принципе он не исключал брак. Осиянный своей новою зубопротезной славой, он зашел на одном из семинаров так далеко, что после ухода всех прочих студентов, положив Кэтину руку себе на ладонь, стал поглаживать ее, сидя напротив Кэти за столом и обсуждая с ней стихотворение в прозе Тургенева "Как хороши, как свежи были розы". Кэти едва смогла дочитать до конца, грудь ее распирали вздохи, а рука дрожала на его ладони. "Тургенев, -- сказал Пнин, положив ее руку обратно на стол, -- был заставляем этой страшной, но им обожаемой певицей Полин Виардо ломать идиота в шарадах и всяких tableaux vivants (*1), а мадам Пушкина произносила: "Ты надоедаешь мне своими стихами, Пушкин", -- а в пожилом возрасте -- подумать только! -- жена глыбы и колосса, колосса Толстого, гораздо лучше, чем его, любила глупый музыкант с красным ноузом!" Пнин ничего не имел против мисс Кис. Пытаясь представить себе свою спокойную дряхлость, он со вполне допустимой ясностью видел, как она подает ему плед или наполняет чернилами ручку. Она вполне ему нравилась -- но сердце его принадлежало другой женщине. (*1) Живые картины (фр.). Кота, как говаривал Пнин, не можно утаить в мешке. И для того чтобы объяснить то унизительное волнение, которое охватило моего бедного друга как-то вечером в середине семестра -- когда он получил некую телеграмму и потом добрых сорок минут мерял шагами свою комнату, -- следует признать, что Пнин не всегда был холост. Клементсы играли в китайские шашки в отблесках уютного камина в то время, как Пнин, прогрохотав вниз по лестнице, поскользнулся и чуть не повалился им в ноги, как ходатай в каком-нибудь средневековом городе, стонущем от кривды, однако сумел все же удержать равновесие, но для того только, чтоб наскочить на кочергу и каминные щипцы. -- Я пришел, -- сказал он, с трудом переводя дух, -- чтобы вас извещать или, выражаясь с большей правильностью, спросить вас, может ли ко мне в субботу приходить с визитом женщина -- в дневное время, конечно. Это моя бывшая жена, а ныне доктор Лиза Финт -- может быть, вы услышали в психиатрических кругах. 5 Бывают любимые женщины, чьи глаза, в силу какого-то случайного сочетания их сиянья и формы, воздействуют на нас не впрямую, не в миг смятенного их лицезрения, а посредством взрыва всего накопленного сиянья, который происходит позже, когда бессердечного существа уже нет подле нас, а волшебная световая пытка продолжается, и все лампы ее и линзы установлены в темноте. Какие бы ни были на самом деле глаза у Лизы Пниной, ныне Финт, они лишь тогда представали в своей водно-алмазной сущности, если вы вызывали их в памяти, и тогда этот плоский, невидящий, влажный аквамариновый блеск становился вдруг пристальным и трепещущим, точно капельки солнца и моря попали вам между ресницами. В жизни глаза ее были прозрачные и светло-синие, оттененные чернотою ресниц, с белками, розовевшими в уголках, и они удлинялись к вискам, где от них по-кошачьему хищно, веерами расходились морщинки. Волосы у нее были темно-каштановые, поднимавшиеся волной над блестящим и белым лбом, цвет лица бело-розовый, а губная помада красная, очень бледная, и если не принимать в учет несколько полноватых лодыжек ее и запястий, то, пожалуй что, не было больше изъянов в ее расцветшей уже, полной жизни, не слишком ухоженной природной красоте. Пнин, в ту пору еще подававший надежды молодой ученый, познакомился с этой юной наядой, более эфемерной, чем ныне, но, по сути, почти не переменившейся, в 1925 году в Париже. У него была тогда редкая рыжеватая борода (теперь, если бы он не брил ее, на подбородке торчали бы только седые щеточки -- бедный Пнин, бедный, бедный дикобраз-альбинос!) и эта разделенная надвое монашеская поросль под толстым лоснящимся носом с парой ясных невинных глаз -- все это милейшим и лаконичнейшим образом передавало физический облик старомодной интеллигентской России. Весьма скромная должность в Аксаковском институте, что на рю Вар-Вар, и еще одна -- в русской книжной лавке Сола Багрова на рю Грессэ доставляли ему средства к жизни. Лиза Боголепова, студентка-медичка, которой едва исполнилось двадцать, совершенно очаровательная в своем черненьком шелковом джемпере и на заказ сшитой юбке, уже работала в Медонской санатории, возглавляемой грозной и впечатляющей старой дамой, докторессой Розеттой Кременинг, одним из самых вредоносных психиатров своего времени; и в довершенье всего, Лиза еще писала стихи -- по большей части спотыкающимся анапестом; легко догадаться, что впервые Пнин увидел ее на одном из тех литературных вечеров, где молодые эмигрантские поэты, покинувшие Россию еще в дальнюю, нежную пору своего беспрепятственного полового созревания, нараспев читали элегии, посвященные стране, которая едва ли могла быть для них много большим, чем грустная стилизованная игрушка, чем безделушка, найденная на чердаке, хрустальный шарик, в котором, ежели встряхнуть его, мягкий искрящийся снегопад засыпает крошечную елочку и бревенчатую избушку из папье-маше. Пнин написал ей потрясающее любовное письмо -- оно и теперь еще цело в частной коллекции, -- и она читала его, проливая слезы жалости к себе самой, потому что как раз выздоравливала после суицидальной попытки отравиться таблетками из-за одной весьма глупой романтической истории с литератором, который сейчас... Впрочем, это неважно. Пять психоаналитиков, ее близких друзей, заявили в один голос: "Пнин -- и немедля ребенка". Брак почти не изменил их образа жизни, если не считать того, что она переехала в его унылую квартирку. Он продолжал свои штудии в области славистики, она -- свои, в области психодрамы и лирического стиховодства, с редкой яйценоскостью, наподобие пасхального кролика, начиненного яйцами, откладывая свои детища по всей квартире, все эти зеленые и розоватолиловые опусы -- про дитя, что она хотела бы зачать, про любовников, которых хотела иметь, и про СанктПетербург (дань Анне Ахматовой) -- каждая интонация, каждый образ и каждое сравнение в них уже были опробованы раньше другими рифмующими кроликами. Один из ее поклонников, банкир и бесцеремонный покровитель искусств, выбрал среди русских парижан влиятельного литературного критика Жоржика Уранского, и за обед с шампанским в кабаре "Уголок" старина Уранский подрядился свой следующий feuilleton(*1) в одной из русскоязычных газет посвятить воспеванию Лизиной музы, на чьи каштановые кудряшки он преспокойно возложил поэтическую корону Анны Ахматовой, от чего Лиза разразилась счастливыми рыданьями -- точь-в-точь как рыдает какая-нибудь крошка Мисс Мичиган или Королева Орегонской Розы после объявления результатов конкурса. Пнин, которому не все подробности были известны, носил в своем честном бумажнике газетную вырезку с этими бессовестными восторгами и с простодушием зачитывал отрывки из нее то одному, то другому немало над этим потешавшемуся приятелю до тех пор, пока вырезка не стала вовсе уж истрепанной и грязной. Ничего не известно ему было и о более серьезных ее увлечениях, так что он как раз сидел дома и вклеивал обрывки газетной статьи в альбом, когда Лиза позвонила ему из Медона в тот декабрьский день 1938 года и сообщила, что она уезжает в Монпелье с человеком, который понимает ее "органическое я", а именно с доктором Эриком Финтом, и что он, Тимофей, больше никогда ее не увидит. Какая-то незнакомая рыжеволосая француженка зашла к нему, чтобы забрать Лизины вещи, и сказала, ну что, конторская крыса, нет у тебя больше бедной девочки, чтоб ее taper dessus(*2), -- а еще месяц-два спустя добралось до него письмо доктора Финта из Германии, выражавшее сочувствие, приносившее ему извинения и заверявшее lieber Herr Pnin(*3), что он, доктор Финт, жаждет сочетаться браком с "женщиной, которая ушла из вашей жизни в мою". (*1) очередная статья из рубрики, статья с продолжением (фр.). (*2) щупать (груб. фр.). (*3) дорогой господин Пнин (нем.). Пнин, конечно, дал бы ей развод с той же готовностью, с какой отдал бы и самую жизнь, перерезав влажный ее стебель, добавив к букету папоротник и все завернув в хрустящий пергамент, как в пахнущей грунтом цветочной лавке, когда льет дождь, обращая пасхальный день в мерцание серых и зеленых зеркал; но тут выяснилось, что в Южной Америке у доктора Финта есть жена, у которой какие-то странные идеи и фальшивый паспорт и которая не хочет, чтоб ее тревожили, пока не прояснится, как обстоит дело с осуществлением ее планов. Тем временем Пнина тоже стал манить Новый Свет: старый его друг профессор Константин Шато предложил ему из Нью-Йорка всяческую помощь в перемещении за море. Пнин известил доктора Финта о своих планах, а Лизе послал последний номер emigre (*1) журнала, где она была упомянута на странице 202. Он уже проходил через тот унылый ад, который изобретен был европейскими бюрократами (к немалой потехе Советов) для обладателей смехотворной бумажки, называемой нансеновским паспортом (нечто вроде удостоверения, даваемого узнику, освобожденному под честное слово, и выданного всем русским emigre), когда в одно сырое апрельское утро 1940 года раздался сильный звонок в дверь, ввалилась Лиза, тяжело дыша и неся перед собой, точно буфет с выдвижными ящиками, груз семимесячной беременности, и объявила, срывая с себя шляпку и скидывая туфли, что все это была ошибка и что отныне она снова будет Пнину верной и послушной женой, которая готова последовать за ним куда угодно -- даже за океан, если потребуется. Это были, наверно, самые счастливые дни в его жизни -- ровное, непреходящее сияние полновесного, мучительного счастья -- и прорастание виз, и сборы, и медицинский осмотр, когда прямо через одежду глуховатый врач приставлял свой глупоглухой стетоскоп к переполненному до краев сердцу Пнина, и хлопоты в американском консульстве, где эта русская дама (моя родственница) была так добра к ним, и поездка в Бордо, и этот опрятный красавец корабль -- во всем был такой сильный привкус волшебной сказки. Он не только согласен был объявить о своем отцовстве, едва ребенок появится на свет, но и полон был страстного желания это сделать, и она слушала с довольным и отчасти коровьим выражением на лице, когда он разворачивал перед ней свои педагогические планы, ибо и вправду казалось, что до него долетают еще не раздавшийся первый крик младенца, а также его первое, недалекое уже слово. Она всегда любила засахаренный миндаль, но сейчас она поглощала его просто в невероятных количествах (два фунта между Бордо и Парижем), и аскетический Пнин, созерцая ее алчность, качал головой и пожимал плечами в благоговейном восторге, и что-то от шелковистой гладкости этих dragees(*1) осталось в его сознании навсегда слитое с воспоминаньем о ее тугой коже, о белизне лица, о ее безупречных зубах. (1) эмигрантский, эмигрант (фр.). Было, конечно, немножко жаль, что, едва взойдя на борт и взглянув на неспокойное море, она сказала: "Nu, eto izvinite" (Это уж извините) и проворно ретировалась в утробу корабля, где и пролежала на спине чуть не все время, пока пересекали они океан, в каюте, которую делила с многоречивыми женами трех немногословных поляков -- борца, садовника и парикмахера, -- бывших попутчиками Пнина. На третьи сутки их путешествия, просидев весь долгий вечер в салоне, после того как Лиза отправилась спать, Пнин охотно принял предложение сразиться в шахматы с бывшим редактором франкфуртской газеты, грустным патриархом с мешковатыми подглазьями, одетым в свитер с высоким воротником и брюки гольф. Оба они играли плохо; оба эффектно, но неразумно жертвовали фигуры; оба слишком возбужденно желали победы: игру оживлял к тому же фантастический немецкий язык, на котором изъяснялся Пнин ("Wenn Sie so, dann ich so, und Pferd fliegt"(*2)). Потом подошел еще один пассажир, извинился entschuldigen Sie (*3), спросил, можно ли ему понаблюдать за их партией? И уселся рядом. У него были рыжеватые, коротко остриженные волосы и длинные белесые ресницы, приводившие на память ночную моль, одет он был в потертый двубортный пиджак, и, едва усевшись, он начал чуть слышно цокать языком и качать головой всякий раз, когда патриарх, после долгого, многозначительного раздумья, вдруг наклонялся вперед, чтобы сделать какойнибудь совершенно безумный ход. В конце концов этот активный зритель, судя по всему знаток, не удержался от искушения и вернул на место только что выдвинутую пешку своего соотечественника, дрожащим пальцем указывая при этом на ладью -- которую франкфуртский патриарх неосторожно задвинул в самую подмышку пнинской обороны. Наш друг проиграл, конечно, и уже собирался было покинуть салон, когда знаток шахмат вдруг остановил его, извинившись entschuldigen Sie и спросив, не может ли он перекинуться парой слов с герром Пниным? ("Как видите, я знаю вашу фамилию", -- заметил он как бы в скобках, поднимая свой предприимчивый палец) -- и предложил выпить в баре по кружке пива. Пнин согласился, и когда перед ними на стойке были поставлены две кружки, вежливый незнакомец заговорил снова: "В жизни, как и в шахматах, всегда лучше проанализировать мотивы человека и его намерения. В тот день, когда я взошел на борт корабля, я вел себя как беспечный ребенок. Однако уже в следующее утро я стал опасаться, что проницательный супруг -- это вовсе не комплимент, а гипотеза, выведенная из ретроспективы, -- раньше или позже ознакомится со списком пассажиров. Сегодня моя совесть судила меня и признала виновным. Я больше не могу выносить обман. Ваше здоровье. Это, конечно, не наш немецкий напиток богов, но все же это лучше, чем кока-кола. Меня зовут Эрик Финт; имя для вас, увы, небезызвестно". (*1) драже (фр.). (*2) Когда вы так, то я так, и лошадь улетает (искаж. нем.). (*3) прошу прощения (нем.). В молчании, с искаженным лицом, все еще не снимая ладонь с мокрой стойки бара, Пнин стал неуклюже сползать с неудобного грибообразного стула, но Финт положил все пять своих длинных чувствительных пальцев ему на рукав. "Lasse mich, lasse mich" (*1), -- жалобно причитал Пнин, пытаясь отбиться от этой мягкой, ласкающей руки. -- Пожалуйста! -- сказал доктор Финт. Будьте справедливы. Последнее слово всегда за осужденным; это его право. Даже нацисты это признают. И прежде всего -- я хочу, чтобы вы позволили мне оплатить хотя бы половину того, что стоит проезд дамы. -- Ach, nein, nein, nein(*1), -- сказал Пнин. -- Давайте покончим с этим кошмарным разговором (diese koschmarische Sprache (*3)). (*1) Оставьте меня, оставьте меня (нем.). (*2) Ах, нет, нет, нет (нем.). (*3) Искаж. фр. слово "кошмар", которому Пнин придает немецкое окончание. -- Как вам угодно, -- сказал доктор Финт, но продолжал вбивать в пригвожденного к месту Пнина следующие пункты: что вся эта затея была придумана Лизой -- "чтобы облегчить все эти дела, сами понимаете, во имя нашего ребенка" (слово "нашего" прозвучало как-то тройственно); что к Лизе надо относиться как к очень больной женщине (беременность ведь не что иное, как сублимация позыва к смерти); что он (доктор Финт) женится на ней в Америке -- "куда я также направляюсь", -- добавил доктор Финт для полной ясности; и что ему (доктору Финту) следует позволить хотя бы заплатить за пиво. Начиная с этого вечера и до самого конца их путешествия, которое из зеленого и серебристого стало однообразно серым, Пнин демонстративно погрузился в самоучители английского языка, и хотя к Лизе он относился с неизменной мягкостью, он все же старался видеть ее так редко, как только это возможно было делать, не вызвав у нее при этом подозрений. Время от времени доктор Финт вдруг возникал на его пути откуда-то из небытия и подавал ему издали в знак приветствия всякие ободряющие знаки. И наконец, когда огромная статуя выросла из утренней дымки с той стороны, где готовые воспламениться в первых лучах солнца бледные зачарованные здания маячили подобно загадочным неравной высоты прямоугольникам на таблицах, представляющих сравнительное процентное соотношение чего-либо (природных ресурсов, частотности возникновения миражей в различных пустынях), доктор Финт решительно подошел к Пниным и представился -- "ибо мы должны, все трое, вступить в страну свободы с чистым сердцем". И после трагикомического пребывания на Эллис-Айленд Тимофей и Лиза расстались. Были у них осложнения, но в конце концов Финт все же на ней женился. На протяжении первых пяти лет в Америке Пнин видел ее несколько раз в Нью-Йорке; он и Финт получили американское гражданство в один и тот же день; позднее, после его отъезда в Уэйндел в 1945-м, он лет шесть не видел ее и не получал от нее писем. Однако вести о ней доходили до него время от времени. Так, совсем недавно (в декабре 1951-го) его друг Шато прислал ему номер психиатрического журнала со статьей доктора Альбины Бункерглуб, доктора Эрика Финта и доктора Лизы Финт о "Групповой психотерапии в применении к семейным консультациям". Пнина всегда смущали Лизины "psihooslinie" (психоослиные) увлечения, и даже сейчас, когда это ему должно было уже быть безразлично, он ощутил внезапный укол жалости и огорчения. Они с Эриком работали под началом великого Бернарда Мэйвуда, добродушного великана, которого сверхпереимчивый Эрик называл Боссом, в Исследовательской лаборатории при Центре планирования семьи. Поощряемый его и жены его покровителем Эрик разрабатывал хитроумную идею (может, даже и не ему принадлежавшую), которая заключалась в том, чтоб заманивать наиболее сговорчивых и глупых посетителей Центра в некую психотерапевтическую ловушку -- "стрессо-расслабительную" группу, нечто вроде деревенских вязальных посиделок; молодые замужние женщины расслаблялись в атмосфере жизнерадостного панибратства в каком-нибудь уютном помещении за столом, во главе которого сидел врач, а сбоку пристраивалась секретарша, ненавязчиво производившая записи, -- и всякие травмирующие эпизоды всплывали там из их детства наподобие трупов. На этих сборищах жен побуждали с полной откровенностью обсуждать технические проблемы своих брачных невзгод, после чего, конечно, анализ достоинств их партнеров, которые проходили позднее подобное же собеседование в "группе мужей", где царили та же непринужденная атмосфера, обмен сигарами и анатомическими таблицами. Проглядывая статью, Пнин пропустил отчеты о текущих сборищах и об отдельных случаях патологии -- да и у нас тоже нет нужды входить в эти веселенькие подробности. Достаточно сказать, что уже на третьем сборище женской группы, после того как та или другая дама, вернувшись домой с посиделок, прозрела, а потом поведала о своих новых ощущениях пока еще не раскрепостившимся, но исполненным энтузиазма товаркам, звенящая нота регенерации сил стала приятно оживлять процедуру сеансов ("Так вот, девочки, когда Джордж прошлой ночью..."). Это еще не все. Доктор Эрик Финт собирался разработать методику, которая позволила бы сводить всех этих мужей и жен вместе, в единую группу. Просто жуть брала, когда Лиза и Финт со смаком произносили это слово "группа". В длинном письме, так расстроившем Пнина, профессор Шато утверждал, что доктор Финт даже сиамских близнецов называет "группой". И конечно же, идеалисту и прогрессисту Финту виделся в его грезах счастливый мир, населенный сросшимися в сотни сиамскими младенцами, анатомически связанными сообществами, целыми нациями, сгруппированными вокруг одной всеобщей печени. "Вся эта их психиатрия -- не что иное, как некий микрокосм коммунизма, -- с негодованием писал Пнин в ответном письме доктору Шато. -- Почему бы не оставить людям их личные горести? Разве, скажите мне, горе не единственное в этом мире, что по-настоящему принадлежит человеку?" 6 -- Знаешь, -- сказала Джоун мужу поутру в субботу. -- Я решила предупредить Тимофея, что с двух до пяти дом будет сегодня целиком в его распоряжении. Мы должны предоставить больше возможностей этим бедняжкам. Мне есть чем заняться в городе, а тебя ктонибудь подбросит до библиотеки.. -- Как назло, -- возразил Лоренс, -- у меня нет ни малейшего желания, чтоб меня куда бы то ни было подбрасывали, да и вообще я сегодня не собирался выходить из дому. К тому же вероятность того, что для воссоединения им понадобится восемь комнат, крайне невелика. Пнин надел свой новый коричневый костюм (купленный на кремонскую лекцию) и, наспех пообедав в ресторане "Яйцо и мы", пошел через парк, убеленный заплатами снега, к уэйндельской автобусной станции, куда явился на целый час раньше срока. Ему и в голову не пришло раздумывать, зачем именно вдруг понадобилось Лизе срочно повидать его на обратном пути из школы Святого Варфоломея близ Бостона, куда ее сын должен был пойти учиться со следующей осени: он знал лишь то, что прилив счастья вздымался и пенился за невидимой плотиной и готов был в любую минуту прорваться через этот заслон. Пнин пропустил пять автобусов, и в каждом из них ему с ясностью виделась Лиза, которая на остановке махала ему рукой из-за стекла, продвигаясь к выходу вместе с другими пассажирами, однако автобусы пустели один за другим, а ее все не было. И вдруг он услышал ее звонкий голос у себя за спиной ("Timofey, zdrastvuy!") и, повернувшись, увидел, что она выходит из того единственного "грейхаунда", на котором по его мнению, она уж никак не могла приехать. Какие перемены смог разглядеть в ней наш друг? О, да какие могли быть перемены. Боже милосердный! Это была она. Ей всегда было весело и жарко, какие бы ни стояли холода, вот и сейчас тоже котиковая шуба была у нее широко распахнута, открывая блузку с оборочками, когда она прижимала к себе голову Пнина, и он ощущал этот горьковатый грейпфрутовый аромат ее шеи и все бормотал: "Nu, nu, vot i horosho, nu vot" -- просто некие словесные подпорки для сердца, -- а она воскликнула: "Ах, какие у него великолепные новые зубы!" Он подсадил ее в такси, яркий ее прозрачный шарф зацепился за что-то, и Пнин поскользнулся на мостовой, а таксист сказал: "Осторожно" и забрал у него ее сумку, и все это уже случалось с ними раньше, совершенно в той же последовательности. Так вот, сказала она, когда они ехали по Парковой, эта школа в духе английской традиции. Нет, есть она не хочет, она плотно пообедала в Олбэни. Это "очень модная" школа, очень "фэнси" -- это она сказала по-английски, -- мальчики там играют в какой-то особый теннис в помещении, руками, от стены до стены, и в одном классе с ним будет учиться... (Здесь она с деланной небрежностью назвала какую-то известную американскую фамилию, которая ровным счетом ничего не говорила Пнину, потому что не принадлежала ни поэту, ни президенту.) "Кстати, -- перебил ее Пнин, вдруг подныривая и тыча пальцем в окно, -- отсюда можно видеть самый уголок университетского кампуса". И все это удалось устроить ("Ну да, вижу, vizhu, vizhu, kampus kak kampus: обычная вещь"), все, включая и стипендию, благодаря влиянию доктора Мэйвуда ("Знаешь, Тимофей, ты должен как-нибудь написать ему два слова, просто из вежливости"). Директор школы, сам он священнослужитель, показал ей спортивные призы, которые Бернард завоевал еще мальчиком. Эрик, конечно, хотел, чтобы мальчик пошел в обычную школу, но его удалось переспорить. Жена преподобного Хоппера -- племянница английского графа. -- Вот мы и приехала. Это мое palazzo(*1), -- игриво сказал Пнин, которому так и не удалось вникнуть в содержание ее стремительной речи. Они вошли -- и он вдруг почувствовал, что этот день, которого он ждал с таким мучительным нетерпением, проходит слишком быстро -- уходит, уходит, и вот уже скоро уйдет, через несколько коротких минут. Может, если б она сразу сказала, чего она хочет от него, то день хоть немного замедлил бы свой бег, и тогда Пнин смог бы им по-настоящему насладиться. -- Какой жуткий дом, kakoy zhutkiy dom, -- сказала она, сидя на стуле у телефона и снимая ботики -- такие знакомые движения! -- Взгляни только на эту акварель с минаретами. Это, должно быть, ужасные люди. -- Нет, -- сказал Пнин. -- Это мои друзья. -- Мой дорогой Тимофей, -- сказала она, поднимаясь за ним по лестнице. -- У тебя в свое время были довольно жуткие друзья. (*1) дворец (ит.). -- А это моя комната, -- сказал Пнин. -- Я, пожалуй, прилягу на твоей девственной кроватке, Тимофей. Еще минуточку, и я прочту тебе свои новые стихи. Снова подкрадывается моя адская головная боль. А я так себя великолепно весь день чувствовала. -- У меня есть аспирин. -- Эн-эн, -- сказала она, и это благоприобретенное отрицание так странно выделялось в ее русской речи. Он отвернулся, когда она начала снимать туфли, они шлепнулись об пол, и этот звук напомнил ему давно ушедшие времена. Она лежала на спине -- черная юбка, белая блузка, волна каштановых волос, розовая ладонь прикрывает глаза. -- А как вообще дела? -- спросил Пнин (хоть бы сказала, чего она хочет от меня, скорей!), усаживаясь в белое кресло-качалку у батареи. -- Работа очень интересная, -- сказала она, все еще прикрывая глаза от света, -- но я должна сообщить тебе, что больше не люблю Эрика. Произошла дезинтеграция наших отношений. И между прочим, Эрик не любит своего ребенка. Он говорит, что он земной отец сына, а ты, Тимофей, ты его водный отец. Пнин залился смехом; он просто катался от смеха, и хрупкое подростковое креслице трещало под ним. Глаза его звездно сияли и были мокры от слез. Она с любопытством взглянула на него из-под пухлой руки -- потом продолжила: -- В отношении к Виктору Эрик предстает как единый и очень жесткий эмоциональный блок. Представляю, сколько раз мальчик должен был убивать его в своих снах. Что до Эрика, то в его случае -- и я это давно заметила -- вербализация скорее запутывает, чем проясняет, проблему. Он очень трудный человек. Какой у тебя оклад, Тимофей? Он назвал цифру. -- Что ж, -- сказала она, -- не слишком роскошно. Но думаю, ты можешь даже откладывать немножко -- это ведь более чем достаточно для твоих нужд, Тимофей, для твоих микроскопических нужд. Ее живот, туго схваченный поясом под черной юбкой, два или три раза подпрыгнул при этом немом, уютном и благодушном смешке, уводящем в воспоминание, -- а Пнин высморкался, не переставая качать головой, все еще во власти своего безудержного, сладострастного веселья. -- Вот слушай -- мои последние стихи, -- сказала она и, лежа на спине совершенно прямо с вытянутыми вдоль тела руками, стала напевно, ритмически и протяжно читать своим глубоким голосом: Ya nadela tyomnoe plat'e, (Я надела темное платье, I monashenki ya skromney; И монашенки я скромней; lz slonovoy kosti raspyat'e Из слоновой кости распятье Nad holodnoy postel'yu moey, Над холодной постелью моей. No ogni nebi'valich orgiy Но огни небывалых оргий Prozhigayut moyo zab'ityo, Прожигают мое забытье, I schepchu ya imya Georgiy -- И шепчу я имя Гергий -- Zolotoe im'a twoyo! Золотое имя твое!) -- Он очень интересный человек. -- продолжала она без всякой паузы. -- В сущности, почти англичанин. В войну летал на бомбардировщике, а сейчас он в одной маклерской конторе, но там его не понимают и ему не сочувствуют. Он из старинной семьи. Отец его был мечтатель, у него было плавучее казино и все такое, сам знаешь, но его разорили какие-то еврейские гангстеры во Флориде, и он добровольно пошел в тюрьму за другого; в этой семье все герои. Она перевела дух. Пульсация и звяканье беленых органных труб не нарушали, а лишь подчеркивали тишину, царившую в маленькой комнате. -- Я обо всем рассказала Эрику, -- продолжала она со вздохом. -- И теперь он уверяет меня, что он мог бы меня исцелить, если только я пойду ему навстречу. К сожалению, я уже иду навстречу Георгию. Она произносила английское Джордж, как русское Георгий -- с двумя твердыми "г" и двумя долгими "и". -- Что ж, c'est la vie (*1), как оригинально выражается Эрик. Как ты можешь тут спать, у тебя же паутина свисает с потолка? -- Она взглянула на ручные часики. -- О господи, мне ж надо успеть на автобус в четыре тридцать. Через минутку тебе придется вызвать для меня такси. А теперь я должна буду сказать тебе кое-что очень важное. Сейчас оно будет наконец -- так поздно. (*1) такова жизнь (фр.). Она хочет, чтоб Тимофей откладывал каждый месяц немножко денег для мальчика -- потому что она теперь не может просить об этом Бернарда Мэйвуда -- а с ней все может случиться -- а Эрику наплевать на все -- и кто-то должен посылать парню время от времени немножко денег, так, будто это от матери -- на карманные расходы, сам знаешь -- там вокруг будут мальчики из богатых семей. Она напишет, чтобы сообщить ему адрес и уточнить еще кое-что. Да -- она никогда и не сомневалась, что Тимофей душка ("Nu kakoy zhe ti dushka"). А теперь -- где тут ванная комната? И пусть он, ради Бога, вызовет такси. -- Между прочим, -- сказала она, когда он подавал ей манто и при этом, как всегда, нахмурясь, искал беглый рукав, а она шарила рукой и царапала подкладку, -- знаешь, Тимофей, твой коричневый костюм -- это ошибка: джентльмен не носит коричневое. Проводив ее, он пошел назад через парк. Удержать ее, держать ее при себе -- такую, как она есть -- с ее жестокостью, ее вульгарностью, с ее слепящими синими глазами, с ее жалкими стихами, ее толстыми ногами, с ее нечистоплотной, сухой, корыстной, инфантильной душой. Ему вдруг пришла мысль: если люди соединяются на небесах (я не верю этому, но положим, что это так), то как я смогу помешать тому, что она приползет ко мне, переползет там через меня, эта ссохшаяся, беспомощная, увечная тварь, ее душа? Но мы пока на земле, и я, как ни странно, еще жив, и есть что-то такое во мне и в самой жизни... Показалось, что он совсем неожиданно (ибо людское отчаянье редко ведет к открытию великих истин) оказался на пороге простого решения вселенской загадки, однако здесь неотложная просьба отвлекла его внимание. Белка, сидевшая под деревом, увидела на дорожке Пнина. В одно волнообразное и цепкое движение умный зверек взлетел на край питьевого фонтанчика, и когда Пнин приблизился, белка, надув щеки, обратила к нему с грубоватым клекотом свою округлую мордочку. Пнин понял ее зов и, пошарив немного, отыскал, что там надо было нажать, чтобы добиться искомого результата. С презрением наблюдавший за его усилиями зверек, мучимый жаждой, начал теперь прикладываться к сверкающему водяному столбику и пил довольно долгое время. "У нее жар, вероятно", -- думал про себя Пнин, проливая слезы обильно и тихо, но не забывая при этом вежливо давить на рычажок фонтанчика и стараясь избегать недружелюбного взгляда белки. Усмирив жажду, белка пустилась прочь, не выказав никаких признаков благодарности. А водный отец продолжал между тем свой путь и, дойдя до конца аллеи, свернул на боковую улочку, где в бревенчатой избушке с рубиновыми стеклами в створчатых переплетах окон размещался небольшой бар. 7 В четверть шестого, когда Джоун вернулась домой, волоча полную сумку провизии, два журнала и три пакета, она обнаружила в почтовом ящике у двери срочное авиаписьмо от дочери. Прошло уже три недели со времени последнего письма, в котором Изабел кратко извещала родителей, что после свадебного путешествия по Аризоне она благополучно прибыла на родину мужа. Жонглируя пакетами, Джоун вскрыла конверт. Письмо было исступленно счастливое, и Джоун проглотила его с облегчением, в сиянье которого окружающие предметы словно бы поплыли у нее перед глазами. На входной двери она нащупала, а потом также и увидела, на мгновенье удивившись этому, ключи Пнина, вместе с кожаным чехольчиком свисавшие из замочной скважины, точно некая интимная часть его внутренностей; Джоун отперла ими дверь и, едва войдя, услышала, что из кладовки доносится громкий анархический перестук -- дверцы буфета открывались и захлопывались одна за другой. Джоун опустила свою сумку и пакеты на кухонный стол близ посудомойки и обратила лицо в сторону кладовки: "Что ищешь, Тимофей?" Он вышел из кладовки, густо покраснев, взгляд его дико блуждал, и Джоун со смятеньем обнаружила, что лицо его исполосовано невытертыми слезами. -- Я ищу, Джоун, вискоз и содовник, -- сказал он трагически. -- Боюсь, что содовой нет, -- отозвалась она со своей ясной англо-саксонской сдержанностью. -- А вот виски в столовой в шкафчике сколько угодно. Я, впрочем, предлагаю вместо этого выпить со мной горячего чаю. Он махнул рукой -- этот отчаянный русский жест: "а-а, будь что будет". -- Нет, я вообще ничего не пожелаю, -- сказал он и сел за кухонный стол с ужасающим вздохом. Джоун присела рядом с ним за стол и открыла один из купленных ею журналов. -- Давай, Тимофей, поглядим картинки. -- Не хочу, Джоун. Ты же знаешь, я не могу понять, что есть реклама и что не есть реклама. -- Да ты сиди себе гляди, Тимофей, а я все объясню. Взгляни -- вот эта мне нравится. Очень остроумно. Здесь два сюжета вместе -- "необитаемый остров" и "девушка в пузыре". А теперь погляди сюда, Тимофей... ну, пожалуйста, -- он нехотя надел очки, -- это вот необитаемый остров и одинокая пальма, а это обломок плота, а это моряк, потерпевший кораблекрушение, а это вот корабельная кошка, которую он спас, а вот здесь, на скалах... -- Невозможность, -- сказал Пнин. -- Столько маленький остров, тем более с пальмой, не может существовать в таком большом море. -- И все-таки он существует. -- Невозмож