---------------------------------------------------------------
     OCR и вычитка: С.Лебедев
---------------------------------------------------------------



     Перевод Т.Исаевой

     Виною всему была кормилица.  Напрасно госпожа  консульша Фридеман, едва
ощутив  подозрение,  увещевала  ее  бороться  с этим  пороком. Напрасно этой
особе,  кроме  питательного  пива,  ежедневно  подносили  еще по  стаканчику
красного вина. Оказывается, она не гнушалась даже спиртом, заготовленным для
спиртовки,  и,  прежде  чем ее  рассчитали,  прежде  чем  нашли  другую,  --
несчастье свершилось.  Когда  мать с тремя дочками-подростками  вернулась  с
прогулки  домой,  маленький  Иоганнес,  которому  едва ли был месяц от роду,
лежал на полу, свалившись с пеленального стола, и безнадежно-тихо кряхтел, а
кормилица стояла рядом, осоловело уставившись на него.
     Доктор,   бережно   и  настойчиво  исследовавший  маленькое,  судорожно
корчившееся тельце, принял озабоченный, очень озабоченный вид, три сестрички
всхлипывали,  забившись в  угол,  а  мать в  сердечной  своей  тоске  громко
молилась.
     Бедная  женщина  еще  носила  дитя  под  сердцем,  когда  от  столь  же
внезапного, сколь и неизлечимого недуга скоропостижно скончался ее супруг --
нидерландский  консул; что-то в ней надломилось,  она  во всем  изверилась и
теперь  не  надеялась сохранить  маленького Иоганнеса.  Но  спустя  два  дня
доктор, обнадеживающе пожимая ей  руку, объявил, что непосредственная угроза
миновала, легкое сотрясение мозга,  а это главное, прошло, что явствует хотя
бы   из  взгляда  ребенка,  отнюдь  не  бессмысленно  остановившегося,   как
вначале...  Разумеется, надо запастись терпением, проследить  за  дальнейшим
ходом... и уповать на лучшее... да, уповать на лучшее...

     Серый  дом с двускатной островерхой крышей, в котором проходило детство
Иоганнеса  Фридемана,  был расположен у северных ворот  старинного торгового
городка.  Из  просторных сеней, выстланных  каменными  плитами,  наверх вела
лестница с белыми  деревянными  перилами. В гостиной на втором этаже шпалеры
были  затканы поблекшими  от  времени ландшафтами, а  вокруг  тяжелого стола
красного дерева, покрытого пунцовой бархатной скатертью, чинно стояли кресла
с жесткими прямыми спинками.
     В детстве он часто сиживал здесь  у окна, за которым  цвели  прелестные
цветы,  сиживал,  примостившись  на  низенькой  скамеечке,  у  ног  матушки,
созерцая ее, разделенные ровным пробором, седые волосы и нежное доброе лицо,
вдыхая едва  слышный аромат,  всегда  исходивший от нее, и,  затаив дыхание,
внимал  волшебной  сказке.  А  не  то  Иоганнес  разглядывал  портрет  отца,
господина с приветливым  лицом и седыми  бакенбардами. Он на  небе, говорила
матушка, и ждет их всех к себе.
     За  домом был маленький сад, где  они  проводили  летом добрую половину
дня,   невзирая  на  приторно-сладкий  чад,  доносившийся  с  расположенного
поблизости сахарного  завода. Старый  суковатый орешник рос там, и маленький
Иоганнес обыкновенно сидел в его тени, на низком деревянном креслице, и грыз
орехи,  а  мать  и  три  его  уже взрослые сестры  располагались  под  серым
парусиновым тентом. Но глаза матери часто  отрывались от рукоделия, чтобы  с
печальною ласкою скользнуть по ребенку.
     Он не был хорош собою, маленький Иоганнес, с его острой высокой грудью,
выпуклой спиной и несоразмерно длинными,  тощими руками, и когда он, вот так
прикорнув  на  креслице,  ловко  и  проворно  грыз  орехи,  то  являл  собой
достаточно странное зрелище.  Но у  него были узкие, безукоризненно  изящные
ноги  и кисти  рук, большие  золотистые  глаза,  нежно очерченный рот, русые
волосы. И хотя лицо Иоганнеса было так жалостно сдавлено плечами, его  можно
было назвать почти красивым.

     Когда мальчику исполнилось семь лет, его определили  в  школу -- теперь
годы  потекли быстро  и однообразно. Каждый день с забавной  важностью,  так
часто отличающей горбунов, вышагивал он  мимо  островерхих зданий  и лавок в
старую школу с  готическими сводами,  а дома, приготовив уроки,  то ли читал
свои  книжки в  нарядных, пестрых переплетах, то  ли возился в садике, в  то
время как сестры помогали по хозяйству прихварывавшей матери. Они выезжали и
в свет -- семейство  Фридеманов принадлежало  к сливкам городского общества,
однако замуж девицы, увы, не выходили, ибо  были небогаты и достаточно дурны
собой.
     Иоганнесу  тоже случалось получать приглашения от своих сверстников, но
общение с ними не сулило ему больших радостей. Он не мог принимать участия в
их играх,  они же в его присутствии  всегда испытывали какую-то  напряженную
неловкость, и поэтому настоящая дружба не завязывалась.
     Пришло время, и  на школьном дворе, при Иоганнесе, часто стали заводить
разговоры определенного свойства. Настороженно, раскрыв глаза, выслушивал он
пылкие излияния, касающиеся  той или иной  девочки, и молчал. "Пусть  другие
только  и  думают что  о  девчонках, -- говорил  он  себе, --  для меня  это
недоступно,  так же как метание мяча и  гимнастические упражнения". Порою он
испытывал грусть,  но постепенно свыкся с тем, что должен жить сам по  себе,
не разделяя интересов других мальчиков.
     И все  же случилось,  что Иоганнес -- шестнадцать лет от роду было  ему
тогда  -- влюбился  в девочку,  в свою  сверстницу. Это  была  сестренка его
соученика -- светловолосое, необузданно-резвое создание, и познакомились они
у ее брата. Вблизи нее Иоганнес чувствовал какое-то странное стеснение, а ее
нарочитая ласковость причиняла ему подлинное страдание.
     Как-то раз  летним вечером он одиноко прогуливался по  городскому валу,
когда из-за куста жасмина до него донесся шепот: на скамейке сидела та самая
девочка рядом с рослым рыжим  юнцом,  хорошо знакомым Иоганнесу. Рыжий обнял
девочку и  поцеловал  ее  в губы, а  она,  хихикая, возвратила  ему поцелуй.
Увидев это, Иоганнес Фридеман отвернулся и крадучись пошел прочь.
     Его голова  глубже обычного ушла в плечи, руки тряслись, резкая щемящая
боль  подкатила  от  сердца к горлу. Но  он совладал  с  ней, заставил  себя
выпрямиться, насколько это было в его силах. "Ладно,--
     -сказал он себе.  -- Кончено!  Никогда больше не  стану терзаться ничем
подобным.  Другим оно дает наслаждение и радость, мне приносит только скорбь
и
     страдание. С меня хватит! Сыт по горло! Баста!"
     Благое решение!  Иоганнес  отрекался, отрекался .раз  и навсегда...  Он
вернулся домой к своим книгам, к своей скрипке, на  которой научился играть,
хотя ему мешала острая, выпирающая грудь.

     Семнадцати  лет  он распростился со  школой и  занялся  коммерцией, как
занимались  ею  испокон  века  все  люди его круга,  и  поступил  учеником в
лесопромышленное предприятие господина Шлифогта, расположенное внизу у реки.
С ним обращались мягко, он со  своей стороны был покладист, предупредителен,
и так, мирной чредой  шло время. Но когда ему исполнился двадцать один  год,
умерла после тяжкой болезни его мать.
     Это было большим горем для Иоганнеса Фридемана. Он долго не расставался
с   ним...   Он  упивался   им,  отдавался  ему,  как  счастью,   растравлял
бесчисленными воспоминаниями детства, копил его, как скупец,  -- первое свое
жизненное  потрясение. Но разве жизнь не хороша, даже  если она складывается
для нас .так, что ее не назовешь "счастливой"! Иоганнес Фридеман понял это и
любил жизнь. Никто не знает, скольких  душевных сил  стоило ему, отрекшемуся
от  высшего,  даруемого жизнью счастья, искренне наслаждаться доступными ему
радостями. Прогулка весною в пригородном саду, поющая птица, душистый цветок
--можно ли не быть благодарным жизни и за это?
     И  то, что  образованный  человек  острее воспринимает все  прекрасное,
более  того,  что само  образование--  прекрасно,  и  это  понял Иоганнес  и
стремился стать образованным человеком. Он любил  музыку и  не  пропускал ни
одного концерта из  тех, что устраивались  в его городке. Иоганнес и сам был
не  прочь помузицировать  и научился играть на  скрипке, радуясь, когда дело
шло на лад, каждому красивому, мягкому  звуку, хотя сам при этом являл очень
странное зрелище.
     Он читал  запоем  и  постепенно  воспитал  в  себе  литературный  вкус,
которого,  правда, никто  в городе с ним не разделял. Он был  осведомлен обо
всех литературных новинках как на родине, так и за  границей, умел смаковать
ритм и дразнящую  прелесть стиха,  отдаваться во власть интимного настроения
изысканной новеллы... Да, пожалуй, можно сказать, что он был эпикурейцем!
     Он научился воспринимать как радость любое явление жизни, понял, что их
нельзя  подразделять  на  счастливые  и несчастливые. Он дорожил любым своим
ощущением,  настроением  и  равно  лелеял  их  --  мрачные и  светлые,  даже
несбывшиеся  желания, даже тоску. Он любил  тоску ради нее  самой  и говорил
себе,  что,  когда  надежды  сбываются,  все лучшее  остается  позади. Разве
сладко-щемящие, смутные,  томительные  надежды  и  ожидания тихого весеннего
вечера не богаче радостью, чем осуществленные посулы лета? Да, конечно же он
был эпикурейцем, маленький господин Фридеман!
     Впрочем, этого, вероятно, не знали люди, кланявшиеся ему на улице с тем
приветливо-сочувственным видом, к которому он привык  издавна. Они не знали,
что маленький  горбатый  человечек, с уморительной  важностью выступавший  в
своем  светлом сюртуке и  лоснящемся  цилиндре,  -- как  ни странно,  он был
завзятым щеголем, -- нежно любит свою  жизнь, лишен-* кую ярких страстей, но
исполненную тихого, нежного счастья, творцом которого он сумел стать.
     Но особую  склонность, можно даже  сказать,  страсть, господин Фридеман
питал  к  театру. Сцена оказывала на  него  необычайно сильное  действие,  и
нередко развязка  трагедии  заставляла трепетать все  его  маленькое тело. У
него  было постоянное место в  первом ярусе  городского  театра,  оно  редко
пустовало, а  иногда он  появлялся там в обществе трех  своих сестер.  После
смерти матери  они вели  все хозяйство,  свое  и  братнино, в  старом  доме,
который унаследовали сообща с ним.
     Замуж они, увы, все еще не вышли, но давно достигли  возраста, когда на
это и не притязают, -- ибо  Фридерика,  старшая, родилась на семнадцать  лет
ранее  господина Фридемана. Она и вторая сестрица, Генриетта, были несколько
сухопары  и тощи,  тогда как коротышка  Фифи,  младшая, отличалась  излишней
полнотой. Вдобавок  у  нее была смешная привычка -- раскачиваться при каждом
слове, а в уголках рта у нее скоплялась слюна.
     Маленький господин Фридеман не был чрезмерно привержен к своим сестрам,
зато три девицы, связанные неразрывными  узами, держались одинакового мнения
решительно обо всем  и уж  совсем исключительное единодушие проявляли, когда
какая-нибудь  знакомая  барышня становилась -невестой. Тут они в один  голос
твердили, что очень рады этому.
     Оставив  предприятие  господина  Шлифогта и  вступив  в самостоятельное
владение небольшим агентством или чем-то, не слишком обременительным, в этом
роде, он по-прежнему жил вместе с сестрами. Господин Фридеман занимал нижние
комнаты  старого  дома  и  подымался  наверх  только  к  столу,  потому что,
случалось, страдал одышкой.
     В  день своего тридцатилетия,  в светлый,  жаркий,  июньский день,  он,
отобедав,  сидел в тени  серого тента с хорошей сигарой  и хорошей книгой, а
голова его покоилась на новой подушечке, вышитой руками Генриетты.  Время от
времени он откладывал книгу, прислушивался  к радостному чириканью воробьев,
сидевших на старом орешнике,  поглядывал на чистенькую,  посыпанную  гравием
дорожку, ведущую к дому, и на зеленый, пестревший клумбами газон.
     Маленький господин Фридеман  не носил бороды,  время почти не  изменило
его, разве только черты лица стали несколько резче. Легкие  русые  волосы он
гладко зачесывал на косой пробор.
     Он тихо опустил книгу на  колени и, прищурившись, стал смотреть в синее
солнечное небо. "Вот и тридцать лет миновало, -- сказал он себе. -- Осталось
еще  каких-нибудь  десять,  а может быть,  двадцать,  про то знает один бог.
Бесшумной чередой пройдут, проскользнут и они, как  ушли эти  тридцать,  и я
жду их с миром в душе".

     В июле того же  года произошли события, всколыхнувшие весь городок. Был
смещен   командующий  местным  военным   округом,  жизнерадостный   толстяк,
пользовавшийся общей любовью;  с ним  расставались весьма неохотно. Бог  его
знает, в  силу  каких обстоятельств,  из  столицы  на  его  место  назначили
господина фон  Риннлинген. Впрочем,  с новым  командующим дело, по-видимому,
обстояло не так уж худо. Подполковник, который  был женат, но бездетен, снял
в южном предместье города весьма поместительный особняк, из чего явствовало,
что  он  намеревается  жить открытым  домом.  Так  или иначе,  слухи  о  его
богатстве  подтверждались: четырех слуг,  пять  верховых и ездовых  лошадей,
легкую охотничью коляску и ландо вывез он из столицы.
     Супруги  Риннлинген  не  замедлили   нанести  визиты  наиболее   видным
семействам  города, их  имя  было у всех на  устах. Но,  безусловно,  особый
интерес возбуждал не сам господин фон Риннлинген, а его супруга.
     Мужчины  были  несколько  сбиты с  толку и  покамест  не составили себе
суждения. Дамы же без околичностей вынесли приговор Герде фон Риннлинген.
     --  Эта барынька  насквозь  пропитана столичным  духом,  --доверительно
сообщила Генриетте Фридеман жена присяжного поверенного, госпожа Хагенштрем.
-- Что же, это естественно! Она курит, она  скачет верхом на лошади;  ладно,
примем и это как должное. Но ее манеры! Она ведет себя более чем вольно, она
ведет себя как  студент, как мальчишка, да и это еще не то слово! Видите ли,
она недурна собой, ее, пожалуй, даже можно назвать красивой, но в ней нет ни
капли  женственности,  ее взгляду, улыбке,  движениям недостает  очарования,
всего того, что любят мужчины. Правда, она не кокетка, и видит бог, я первая
выскажусь  за  то,  что  это  очень  похвально. Но куда  же  годится,  чтобы
молоденькая   женщина--ей  двадцать   четыре  года  --   до  такой   степени
пренебрегала властью, которую нам, женщинам, даровала сама природа? Душечка,
я не речиста, но, право же, знаю, о чем говорю! Покуда у наших мужчин голова
еще  идет   кругом,  но  вот  увидите,  через  несколько  недель  они  будут
разочарованы и отвернутся от нее.
     --  Ах,  -- сказала  Генриетта Фридеман,  --  она и  без  того  неплохо
устроена!
     --  Да, да, ее  муж! -- отозвалась госпожа  Хагенштрем. -- Но как она с
ним обращается? Видели бы вы только! Впрочем, увидите! Я первая выскажусь за
то,  что замужняя  женщина должна  держать  особ  другого пола на  известном
расстоянии!  Но  с  собственным  мужем!  Она  манерничает,  смотрит  глазами
холодными,  как лед,  и так  снисходительно  тянет  свое "милый друг",  что,
право, нельзя не возмутиться!  А  если бы вы  посмотрели при этом на него --
корректный,  выдержанный, породистый  мужчина, великолепно сохранившийся для
своих сорока лет,-- бравый офицер. А женаты они четыре года, душечка моя!..

     Местом, где маленькому господину Фридеману было суждено впервые увидеть
госпожу фон  Риннлинген, оказалась  главная  улица,  на которой  дома  почти
сплошь были  заняты под  торговые предприятия, и  состоялась  эта встреча  в
обеденный час, когда он возвращался  с  биржи,  где тоже сказал  свое веское
слово.
     Крошечный  и важный,  выступал он рядом с оптовым  торговцем Стефенсом,
дюжим, нескладным  мужчиной с  котлетообразными бакенбардами и  на  редкость
густыми  бровями.  Оба были в  цилиндрах'  и распахнутых из-за большой  жары
пальто.  Они рассуждали  о политике  и  при этом мерно,  в такт, постукивали
своими  тростями  по тротуару.  Они прошли уже почти полпути, когда  оптовый
торговец Стефенс вдруг сказал:
     -- Черт меня возьми совсем, если вон там едет не Риннлингша!
     --  Ну,  что  же,  очень кстати, --  ответил  господин  Фридеман  своим
высоким,  немного  пронзительным  голосом.--  До  сих  пор   она  как-то  не
попадалась мне на глаза! Ага, вот и пресловутая желтая коляска!
     И  впрямь,  то  была желтая  охотничья  коляска.  Сегодня  госпожа  фон
Риннлинген  выехала в ней и собственноручно правила двумя холеными лошадьми,
в  то время как  слуга сложа руки восседал сзади. На ней был свободный очень
светлый  жакет, юбка тоже была светлая. Из-под круглой соломенной шапочки  с
коричневым кожаным бантом выбивались рыжие в золото волосы, они закрывали ей
уши и тугим узлом спускались на затылок. Лицо у нее было продолговатое, кожа
матово-белая,  а в уголках удивительно  близко  посаженных глаз лежали синие
тени.  Крошечные  веснушки  были рассыпаны  по ее  вздернутому,  но изящному
носу... они украшали ее. Но  красив ли ее рот -- об этом трудно было судить,
ведь она беспрерывно то поджимала, то выпячивала нижнюю губку,
     Когда коляска  поравнялась с ними,  оптовый  торговец  Стефенс  отвесил
крайне почтительный поклон, а  маленький  господин  Фридеман  тоже приподнял
свой  цилиндр  и  пристально,  с  любопытством   посмотрел  на  госпожу  фон
Риннлинген.  Она  помахала хлыстиком,  слегка  кивнула  головой  и  медленно
проехала мимо, разглядывая дома и витрины по обеим сторонам улицы.
     Пройдя несколько шагов, оптовый торговец сказал:
     -- Прокатилась, а теперь возвращается домой.
     Маленький  господин  Фридеман  не  ответил ничего, он смотрел  вниз  на
мостовую. Потом вдруг поднял глаза на оптового торговца и спросил:
     -- Вы что-то сказали?
     И господин Стефенс повторил свое остроумное замечание.

     Прошло три дня. Согласно установившемуся обычаю господин Фридеман ровно
в полдень вернулся с прогулки домой. Обед подавался в половине первого, и он
хотел  на  оставшиеся  полчаса  заглянуть  и свою "контору", помещавшуюся  в
нижнем этаже, справа, когда в сени вошла служанка и сказала:
     -- А у нас гости, господин Фридеман.
     -- У меня? -- спросил он.
     -- Нет, наверху, у барышень.
     -- Кто именно?
     -- Господин подполковник фон Риннлинген с супругой.
     -- О, -- сказал господин Фридеман, -- тогда я, пожалуй...
     И поднялся по лестнице. Наверху, на  площадке, он  было взялся за ручку
высокой  белой двери в "ландшафтную", но вдруг передумал, отступил  на  шаг,
повернулся и медленно  удалился тем же путем,  каким пришел. И хотя господин
Фридеман был совершенно один, он проговорил громко вслух:
     -- Нет. Лучше не надо!
     Он  спустился в  свою  "контору",  сел за  письменный  стол,  развернул
газету. Но тут же отложил  ее в  сторону и уставился в окно. Так он и сидел,
покуда не  пришла служанка  доложить,  что обед подан.  Тогда  он отправился
наверх, в столовую, где уже дожидались сестры, и взгромоздился на свой стул,
на котором лежали три переплетенные нотные тетради.
     Генриетта, разливавшая суп, сказала:
     -- Ты знаешь, кто у нас был, Иоганнес?
     -- Да? -- спросил он.
     -- Новое начальство.
     -- Ах, вот как! Очень любезно!..
     --  Да,  -- сказала Фифи, и слюна скопилась в уголках  ее рта,  --  мне
лично они оба очень понравились!
     -- Во всяком случае, -- сказала Фридерика,-- было бы неучтиво медлить с
ответным  визитом,   я   предлагаю   отправиться   к  ним   послезавтра,   в
воскресенье...
     -- В воскресенье, -- сказали Генриетта и Фифи.
     -- Ты, конечно, тоже пойдешь, Иоганнес? -- спросила Фридерика.
     -- Само собой разумеется, -- сказала Фифи и вся заколыхалась.
     Господин    Фридеман,   очевидно,   не   слышал    вопроса   Фридерики.
Отсутствующий, притихший, ел он свой суп. Казалось, он слышит  какие-то иные
звуки, какие-то зловещие шорохи.

     Назавтра  в городском  театре шел "Лоэнгрин". Съехалось  все  избранное
общество. Набитый до отказа маленький зрительный зал был полон приглушенного
говора, запаха газа и духов.  Но  как в партере, так и в ярусах  все бинокли
были обращены  на ложу номер тринадцать,  первую справа  от сцены, ибо нынче
вечером там появился господин фон Риннлинген вместе с супругой, и любопытным
горожанам наконец-то представился случай хорошенько рассмотреть эту чету.
     Когда  маленький  господин  Фридеман в  безупречном  черном  костюме  и
ослепительно  белой манишке,  торчавшей на груди колом,  вошел в свою  ложу,
ложу  номер  тринадцать,  первым  его  поползновением  было  улизнуть;  рука
потянулась ко  лбу, ноздри судорожно расширились. Потом он опустился на свой
стул, рядом с госпожой фон Риннлинген.
     Покуда  он усаживался,  она,  выпятив  нижнюю  губку,  внимательно  его
изучала, затем отвернулась и заговорила с мужем,  стоявшим  позади. Это  был
высокий,  широкий  в  плечах  мужчина  с торчащими кверху  кончиками  усов и
приветливым загорелым лицом.
     Началась увертюра, госпожа фон Риннлинген склонилась над барьером ложи,
и господин Фридеман скользнул  по ней торопливым жадным взглядом. Ее светлое
вечернее платье было слегка декольтировано,  в отличие от туалетов остальных
дам. Широкие сборчатые рукава оставляли открытыми  руки в высоких, до локтя,
белых перчатках. Сегодня она показалась ему довольно  полной, в  прошлый раз
свободный  жакет несколько скрадывал  пышность ее форм. Она дышала глубоко и
ровно, грудь  мерно  подымалась и  опускалась,  сноп рыжих  в  золото  волос
тяжелым узлом спадал на затылок.
     Господин  Фридеман  был   бледен,  много  бледнее  обычного.  Маленькие
капельки пота выступили  у  него  на  лбу под прилизанными русыми  волосами.
Госпожа  фон  Риннлинген  стянула перчатку  с  левой руки,  и  эта  округлая
матово-белая  рука  без   колец  и   браслетов,  украшенная  только   узором
нежно-голубых жилок, все время находилась перед его глазами. Он был не волен
в этом.
     Скрипки  пели, заливались  медью охотничьи рога, вот зазвучал  и  голос
Тельрамунда,  общее  ликование  царило  в  оркестре,  а  маленький  господин
Фридеман  сидел не  шевелясь,  бледный и притихший,  глубоко втянув голову в
плечи, прижав к губам указательный палец левой руки, засунув правую за  борт
сюртука.
     Едва   опустился  занавес,  госпожа   фон   Риннлинген  поднялась  и  в
сопровождении мужа покинула  ложу. Господин Фридеман видел это не  глядя. Он
провел носовым платком по лбу, порывисто встал, дошел было до двери, ведущей
в коридор, но вернулся, сел на свое  место, занял прежнее  положение и снова
замер в неподвижности.
     Но вот прозвенел звонок,  соседи вернулись, и, почувствовав, что взгляд
госпожи  фон  Риннлинген обращен на него, он  невольно  повернул  голову. Их
взгляды встретились, но она отнюдь не  смутилась,  не потупила  взор, а  без
тени  замешательства  продолжала  внимательно   разглядывать   его,  покуда,
побежденный, униженный,  он  сам не отвел глаза.  Он побледнел  еще сильнее,
странная, сладкая и жгучая ярость захлестнула его. Зазвучала музыка.
     Перед  концом действия  случилось  так,  что веер  выскользнул  из  рук
госпожи фон Риннлинген и упал на пол между ними. Оба нагнулись одновременно,
но она сама проворно схватила веер и  с  улыбкой, не лишенной язвительности,
промолвила:
     -- Благодарю вас.
     Но в то  короткое мгновение, когда их  головы  почти соприкоснулись, он
успел  вдохнуть  душистое  тепло  ее  груди.  Его  лицо исказилось, а сердце
забилось так отвратительно-сильно и гулко, что у него перехватило дыхание...
Он отсидел еще с полминуты, затем отодвинул стул, тихо встал и тихо вышел из
ложи.

     Он прошел по фойе, -- вдогонку ему звучала музыка,-- забрал  на вешалке
свой цилиндр, светлое пальто, трость, спустился по лестнице, вышел на улицу.
     Был  тихий  теплый вечер. Серые островерхие  дома, освещенные  газовыми
фонарями,  безмолвно вонзались  в небо, где ясно и нежно  теплились  звезды.
Шаги  редких  прохожих  гулко  отдавались  в  тишине.   Кто-то   встретился,
поклонился  ему, но он  этого не видел. Он шагал понурив голову,  его острая
высокая  грудь содрогалась  -- так тяжело он дышал. Время от времени он тихо
говорил:
     -- Боже мой! Боже!
     С отчаянием, со страхом наблюдал он  за собой --  его мироощущение, так
терпеливо взлелеянное, так нежно и мудро охраняемое, теперь было уничтожено,
сметено,  изорвано  в  клочья.  И  тогда,  не  в  силах  превозмочь  чувство
головокружительно-душного  опьянения,  томление,  тоску,  он  прислонился  к
фонарному столбу и трепетно шепнул:
     -- Герда!
     Все тихо.  Ни  отклика, ни звука. Маленький господин  Фридеман с трудом
овладел собою и двинулся дальше. Круто спускавшаяся к реке улица, на которой
стоял театр, осталась позади, теперь он вышел  на главную улицу и зашагал по
направлению к северу, домой.
     Как  она  взглянула на него!  Как взглянула! Она  вынудила его  отвести
глаза. Укротила одним только взглядом. А ведь она женщина, а  он  мужчина! И
разве  в  ее  карих, в ее  странных  глазах при этом не мелькнуло откровенно
веселое  торжество? Он снова  почувствовал, как  его захлестывает  близкое к
обмороку чувственное наслаждение ярости, но, вспомнив то мгновение, когда их
головы  почти  соприкоснулись,  когда он  вдыхал  благоухание ее тела, он  в
другой раз остановился, откинул назад свое горбатое туловище, втянул  сквозь
зубы воздух и сам не свой, безнадежно, отчаянно прошептал:
     -- Боже мой! Боже!
     И снова машинально зашагал вперед, сквозь душную  тьму пустынных гулких
улиц, пока не оказался перед собственным домом. В сенях он минутку помедлил,
впивая прохладный, слегка затхлый воздух, затем ушел в свою "контору".
     Он уселся у открытого окна за письменный стол и в оцепенении  уставился
на большую чайную розу, которую  кто-то поставил в  стакан.  Он взял  ее  и,
закрыв глаза, стал вдыхать благоуханна  цветка. Но тут же печальным, усталым
жестом отодвинул  стакан. Нет,  нет,  с  этим  кончено! К  чему  теперь  это
благоухание, к чему все то, что доныне составляло его "счастье"?
     Отвернувшись, он  выглянул  в окно,  на  тихую  улицу.  Оттуда  изредка
доносились гулкие, замиравшие вдали шаги  прохожих. В небе блистали  звезды.
Как он устал,  как изнемог!  В голове не оставалось ни единой  мысли, бурное
отчаяние  понемногу   сменилось  большою,  нежною  печалью.  Какие-то  стихи
промелькнули в памяти, снова зазвучала музыка "Лоэнгрина". Он еще раз увидел
рядом с собой  госпожу фон Риннлинген, белую руку на красном бархате ложи, и
провалился в тяжелый, горячечный сон.
     Не  раз он был близок к пробуждению,  но боялся этого и старался  снова
забыться.  Но  когда  совсем  рассвело, он открыл глаза  и  долгим тоскливым
взглядом осмотрелся вокруг. Все было свежо в памяти, будто сон и не прерывал
его страдания.
     Голова  его  гудела, глаза  горели, но  .когда он умылся  и освежил лоб
одеколоном, то почувствовал себя несколько лучше и тихонько вернулся на свое
место  у  окна. День  едва  брезжил. Было около  пяти  утра.  Только изредка
проходили мальчишки  из пекарни,  больше никого не было видно.  В окнах дома
напротив еще не поднимали жалюзи. Но птицы щебетали, и  синее небо было ясно
-- чудесное воскресное утро!
     Чувство привычного покоя, уюта снизошло на  него.  Чего, собственно, он
опасался?  Что изменилось? Вчера он  перенес тяжелый приступ болезни, ладно,
но ведь этому можно  положить конец! Пока не поздно,  пока  еще он  способен
сопротивляться  наваждению! Надо только избегать  повода,  могущего  вызвать
новый приступ, а у него на  это достанет сил...  Достанет сил побороть  этот
недуг!
     Пробило половину восьмого, вошла Фридерика с  кофе и  поставила  его на
круглый столик перед обитым кожей диваном, у задней стены.
     -- Доброе утро, Иоганнес, вот твой завтрак.
     -- Спасибо, --  сказал господин  Фридеман.  И немного  погодя: -- Милая
Фридерика, мне, право, жаль, но вам  придется отдать визит без  меня.  Я  не
совсем здоров и не смогу сопровождать вас.  Я дурно  спал, у меня побаливает
голова, словом, я прошу вас...
     -- Очень жаль! Тебе не следует уклоняться... хотя ты и правда выглядишь
больным, хочешь, я принесу тебе свой карандаш от мигрени?
     -- Благодарю, -- сказал господин Фридеман.-- Пройдет и так.
     И Фридерика удалилась.
     Он не спеша, стоя у столика, выпил свой  кофе и съел  кренделек. Он был
доволен собой, своей непоколебимостью. Позавтракав,  он снова уселся у окна.
Кофе   пошел  ему  на  пользу,  он  почувствовал   себя  вполне  счастливым,
исполненным надежд. Он взял книгу,  закурил  и, читая, щурясь, поглядывал на
солнце.
     Теперь  улица  ожила.  Стук  экипажей,  людской  говор,   звонки  конки
проникали  и  сюда, к  нему,  но все эти  звуки не  могли заглушить птичьего
щебета, а из сияюще-синего простора неслось теплое, нежное дуновение.
     В десять часов он услышал шаги сестер в прихожей, услышал скрип входной
двери, увидел,  как все  три  барышни проследовали  под окном, но  не придал
этому особого значения. Прошел еще час. На душе у него становилось все легче
и легче. Какая-то даже чрезмерная веселость  обуяла  его. Каков денек! И как
щебечут птицы! А что, если немного пройтись?
     И  тут  же, казалось бы,  без  всякой связи  с  этой мыслью,  мелькнула
другая, сладко-пугающая мысль: а что,  если пойти к  ней?! И в то время  как
даже мышцы его  напряглись  от усилия  заглушить предостерегающий внутренний
голос, он, ликуя, решился -- пойду!
     И он облекся в свой воскресный черный костюм, взял цилиндр,  трость  и,
прерывисто, бурно дыша,  пустился  через весь город  в южное предместье.  Не
видя  никого   вокруг,  отсутствующий,  в  каком-то  приподнято-восторженном
состоянии, кивая  на  каждом  шагу  головой, шел он,  покуда  не очутился  в
каштановой  аллее,  перед  кирпичной виллой,  где  у входа висела  табличка:
"Подполковник фон Риннлинген".

     Теперь на  него напала  дрожь, сердце судорожно сжалось и заколотилось,
но  он  переступил  порог  и позвонил.  "Возврата  нет, чему  быть, того  не
миновать",-- подумал он. Мертвенный покой воцарился в его душе.
     Дверь распахнулась, лакей пошел ему навстречу, взял визитную карточку и
взбежал  вверх  по  лестнице,  устланной красной ковровой дорожкой.  С  этой
дорожки, замерев в неподвижности, господин Фридеман и  не спускал глаз, пока
не вернулся лакей с докладом, что госпожа просит пожаловать наверх.
     Наверху, у двери, ведущей в гостиную, он  оставил  свою трость и бросил
взгляд в зеркало: он был бледен, глаза  воспалены, неуемная  дрожь сотрясала
руку, державшую цилиндр.
     Лакей  открыл  дверь, и  он вошел.  В  просторной  гостиной  окна  были
завешены, царил полумрак. Направо  стоял рояль,  а в середине комнаты вокруг
стола -- обитые коричневым шелком кресла. Слева  над кушеткой висел пейзаж в
тяжелой  золоченой раме.  Обои  тоже были темные.  Поодаль в  эркере  стояли
пальмы.
     Прошла  минута, прежде чем  госпожа фон Риннлинген,  раздвинув портьеру
справа, бесшумно  пошла ему навстречу по толстому коричневому ковру.  На ней
было совсем  простенькое  платьице  в красную  и черную  клетку.  Из  эркера
проникал  столб света, в котором кружился хоровод пылинок, он  упал прямо на
ее  тяжелые рыжие  волосы, на  мгновение они  вспыхнули  червонным  золотом.
Оценивающий взор ее странных глаз был  обращен прямо на него, нижняя  губка,
как всегда, выпячена вперед.
     --  Сударыня,  -- начал господин  Фридеман,  глядя  вверх  --  он  едва
доставал ей до груди, -- со своей стороны и я хотел  бы  засвидетельствовать
вам свое почтение. Когда вы изволили навестить моих сестриц, я, к сожалению,
отсутствовал... и от всей души сожалел...
     Больше он  не  сумел сказать ни слова, она же все стояла и не сводила с
него глаз, словно требуя, чтобы он  продолжал. Кровь бросилась ему в голову.
"Да  она глумится надо мной! --  подумал он. -- И видит меня насквозь! А как
сужаются  ее  зрачки..." Наконец она сказала очень ясным и очень безмятежным
голосом:
     --  Как  мило, что вы пришли, я  тоже сожалела  о  вашем  отсутствии...
Сядемте?
     Она села рядом с ним, опустила руки на подлокотники кресла и откинулась
назад. Он сидел, подавшись  вперед,  и  держал свой цилиндр между колен. Она
сказала:
     -- Вы знаете,  что четверть  часа  назад  у  меня  были  ваши  сестры и
сказали, что вы нездоровы?
     --  Да, правда, -- ответил господин Фридеман,-- утром я чувствовал себя
неважно. Я думал, что не сумею выйти. Прошу простить мое опоздание.
     --. У  вас  и  сейчас  больной  вид, --  сказала  она  очень  спокойно,
пристально глядя на него. -- Вы бледны, у вас воспаленные глаза. Вы и вообще
жалуетесь на здоровье?
     -- О,--  запинаясь, выговорил господин  Фридеман, --  нисколько... я не
жалуюсь,
     -- Я тоже часто бываю больна, -- продолжала она, по-прежнему не сводя с
него глаз, --  но  этого никто  не замечает. Я нервна,  и мне  знакомы самые
удивительные состояния.
     Она умолкла, опустила  подбородок на  грудь и выжидательно,  исподлобья
посмотрела  на  него. Но  он  не отвечал,  он  сидел  тихо, обратив  на  нее
внимательный, вдумчивый взгляд. Как необычно  все,  что  она говорит,  и как
трогает  его  этот  ясный  ломкий голос! На  сердце стало  так  спокойно, --
казалось, он видит сон. Госпожа фон Риннлинген прервала молчание.
     -- Вчера вы, кажется, ушли из театра до конца представления?
     -- Да, сударыня.
     -- Я  пожалела об этом. Вы были хорошим  соседом. Вы  так проникновенно
слушали, хотя  спектакль, право  же,  был недостаточно хорош, вернее, только
относительно хорош. Должно быть, вы любите музыку и сами играете на рояле?
     --  На  скрипке,  --  сказал господин  Фридеман,--  то  есть...  совсем
немножко...
     -- На скрипке, -- повторила она и задумалась,  глядя куда-то мимо него,
в воздух. Потом вдруг сказала:
     --  Значит,  иногда  мы  могли  бы  помузицировать   вдвоем.   Я  люблю
аккомпанировать.., и была бы рада найти здесь кого-нибудь... Вы придете?
     --  С  величайшим  удовольствием,  сударыня, всегда к вашим услугам, --
сказал он все еще как во сне.
     Наступила пауза. Внезапно что-то  в  ее лице изменилось. Он увидел, как
едва уловимая, но  жестокая насмешка исказила ее черты, как  хищно  сузились
зрачки ее глаз, испытующе и  непреклонно  обращенные  на него; так  было уже
дважды.  Его  лицо  побагровело, он окончательно  потерял  самообладание  и,
беспомощный,  обескураженный, втянув голову в плечи, растерянно уставился на
ковер. И  опять, подобно короткому содроганию, пронзило его  то  обморочное,
мучительно-сладкое чувство ярости.
     Когда  он с решимостью  отчаяния отважился поднять глаза,  она смотрела
уже не  на  него, а спокойно разглядывала  дверь за его спиною. Он  заставил
себя сказать несколько слов:
     -- Довольны ли вы пребыванием в нашем городе, сударыня?
     -- О, -- безразлично  уронила госпожа  фон Риннлинген. -- Почему бы мне
быть недовольной?  Правда, немножко  стеснительно чувствовать, что за  тобой
все время наблюдают, но... Да,  кстати, -- тотчас же продолжала она, -- пока
я  не  забыла:  мы  намерены в  ближайшее  время  собрать  у себя  небольшое
общество, совсем непринужденно, немного помузицировать, немного поболтать...
У  нас за домом славный сад, он доходит до самой реки. Ну вот,  вам и  вашим
дамам, разумеется, будут посланы приглашения, но вас лично  я заранее  прошу
принять участие в нашем празднестве. Надеюсь, вы придете?
     Господин Фридеман  едва  успел изъявить благодарность  и дать согласие,
как  кто-то энергически  нажал ручку двери, и  вошел подполковник.  Господин
Фридеман  встал,  и госпожа фон  Риннлинген  представила мужчин друг  другу.
Подполковник  в  одинаково вежливом  поклоне  склонился пред  гостем  и пред
женой. Его загорелое лицо блестело от пота.
     Стягивая перчатки, он своим  зычным рокочущим голосом сказал  несколько
слов  господину  Фридеману,  который  смотрел  на него  снизу  вверх  широко
открытыми,  отсутствующими глазами, не в силах избавиться  от ощущения,  что
сейчас его благосклонно похлопают по плечу. Однако  подполковник обратился к
жене и, сдвинув  каблуки, склонясь в полупоклоне,  сказал, заметно приглушив
голос:
     -- Ты уже просила господина Фридемана принять участие в нашем маленьком
празднестве,  дорогая? Если не возражаешь,  я полагал бы устроить его  через
недельку.  Будем надеяться,  погода еще продержится, и  мы  сможем побыть  в
саду...
     --  Как тебе угодно,  -- ответила  госпожа  фон Риннлинген, не глядя на
него.
     Через две минуты господин Фридеман поднялся. Дойдя до двери, он еще раз
поклонился и встретился с ее глазами. Теперь они не выражали ничего.

     Он  ушел. Ушел  не в  город,  не  домой, а  бессознательно  свернул  на
тропинку,  ответвлявшуюся от  аллеи и сбегавшую  вниз  к старому крепостному
валу  над  рекой.  Здесь  под  тенистыми  деревьями  стояли скамьи, пестрели
ухоженные  куртины. Он  шел быстро, бездумно,  не  поднимая  глаз. Ему  было
нестерпимо  жарко,  он  слышал,  как  пламенно  бушует  его  кровь, как  она
приливает к усталой голове и яростно стучит в висках.
     Ее  взгляд  преследовал  его.  Но  не прощальный  -- пустой  и лишенный
выражения, а тот, другой -- жестокий и хищный, которым она смерила его, едва
отзвучали   ее   странно-тихие   слова.   Ах,   значит,   ее  забавляет  его
беспомощность, его растерянность? Значит, она видит  его насквозь? Но если и
так, разве ей совсем незнакома жалость?
     Теперь он  шел вдоль реки, окаймленной зеленеющим валом, и опустился на
скамью,   среди  цветущих  жасминов.  Воздух  был  напоен  сладким,   душным
благоуханием.  Палящее  солнце отражалось в подернутой рябью  воде. Усталый,
затравленный, он  все же находился в состоянии  мучительного возбуждения. Не
лучше ли,  на прощание оглянувшись кругом, спуститься  вниз  в тихую воду  и
ценою краткого страдания спастись,  уйти, обрести покой? Ах, покоя, покоя --
вот  чего он хотел! Но  не пустого и безмолвного небытия,  а мирной, кроткой
тишины, согретой светлыми, добрыми мыслями.  Пронзительная нежность к жизни,
томительная тоска  о несбывшемся счастии овладела  им в  это  мгновение.  Но
затем он вгляделся в безмолвный лик извечно равнодушной природы, увидел, как
под солнцем течет своим путем река, как стоят цветы, расцветшие затем, чтобы
осыпаться, завять, увидел, как все  в безгласной покорности склоняется перед
законом  бытия,  -- и  чувство кровного  родства,  согласия с  неизбежностью
внезапно охватило его, чувство, позволяющее человеку  возвыситься  над всеми
судьбами.
     Господину Фридеману вспомнился тот день, когда ему исполнилось тридцать
лет и он, счастливый обретенным  покоем,  не зная  страха,  не зная надежды,
пытался предрешить  свое будущее. Ни  света,  ни  тени,  одно лишь  бледное,
сумеречное  мерцание  виделось ему  впереди, и только  где-то вдали оно едва
уловимо сливалось с непроницаемой тьмой. Давно ли это было?
     И  вот  пришла эта женщина,  она неминуемо должна была прийти, это была
его судьба, она сама была его судьбой, она, она одна!
     Она пришла  и, как ни пытался он отстоять свой покой, возмутила все его
чувства, которые  он с  юности подавлял в  себе,  понимая их  тщетность,  их
пагубность. Ужасная, неотвратимая сила влекла его к гибели.
     Влекла  к  гибели,  он  чувствовал это.  Зачем  же  еще  терзать  себя,
бороться? Пусть все идет своим  чередом! Пусть и  он  дойдет до конца своего
пути,  зажмурив глаза  перед зияющей  пропастью,  послушный  року, послушный
грозной силе, сладкой пытке, которой нельзя противостоять.
     Сверкала  вода,  жасмин  благоухал  остро и  душно, птицы  чирикали  на
деревьях, над которыми нависало  тяжелое, как бархат,  синее небо. Маленький
горбатый  господин Фридеман долго еще  просидел на своей  скамейке. Он сидел
пригорюнясь, подперев голову обеими руками.

     Общее мнение гласило,  что вечер  у госпожи Риннлинген удался на славу.
Человек тридцать гостей  разместилось  за длинным,  изысканно  сервированным
столом, занимавшим почти всю большую столовую. Лакеи и два нанятых официанта
уже  торопливо  обносили  мороженым;  звон  бокалов,  стук  ножей  и  вилок,
смешанные запахи кушаний и духов наполняли комнату.
     Здесь  собрались  почтенные,  домовитые купцы с  супругами и  дочерьми,
почти все офицеры местного гарнизона,  -- словом, избранное общество города,
включая  старого  уважаемого врача и нескольких юристов. Был здесь и студент
математического факультета, племянник подполковника, проводивший  каникулы у
своих  родных.  Он поддерживал  весьма  глубокомысленную  беседу  с  девицей
Хагенштрем, сидевшей напротив  господина  Фридемана. Господин Фридеман сидел
на красивой бархатной  подушке, за  нижним концом стола, рядом  с некрасивой
женой директора гимназии, недалеко  от госпожи фон Риннлинген, которую вел к
столу консул Стефенс.  Право, он удивительно изменился за эти дни, маленький
господин Фридеман. Может быть, газовый свет, заливавший комнату, отчасти был
виной тому,  что лицо его казалось таким пугающе-бледным. Но ведь и щеки его
ввалились,  и  обведенные  темными  кругами  глаза  смотрели так  невыразимо
печально, да и вообще он имел  такой вид, словно стал еще более горбатым. Он
много пил и почти не говорил со своей соседкой.
     Госпожа  фон Риннлинген еще  не  обменялась с  ним  ни словом.  Теперь,
слегка подавшись вперед, она крикнула ему:
     -- Напрасно я ждала вас все эти дни, вас и вашу скрипку.
     Прежде  чем ответить, он поглядел на нее долгим отсутствующим взглядом.
Светлое, легкое  платье оставляло открытой  белую шею, распустившаяся чайная
роза венчала рыжие в золото волосы. Нынче вечером ее щеки слегка порозовели,
но в уголках глаз, как всегда, лежали синие тени.
     Господин  Фридеман  опустил  глаза   и  пробормотал   в  ответ   что-то
невразумительное, после чего ему пришлось ответить еще и  на вопрос  супруги
директора  гимназии  --  любит  ли  он  Бетховена.  Но  в  то  же  мгновение
подполковник, сидевший во главе стола,  бросил взгляд на жену и, постучав по
бокалу, сказал:
     -- Господа, я предлагаю  пить  кофе  в других комнатах, сегодня вечером
должно  быть  недурно и в  саду,  я с удовольствием присоединяюсь к желающим
глотнуть свежего воздуха.
     Лейтенант  фон  Дейдесгейм  очень  кстати  прервал наступившее молчание
шуткой, и  общество со смехом поднялось из-за стола. Господин  Фридеман один
из  последних   покинул  столовую,   проводил   свою  даму  через   комнату,
обставленную в старонемецком стиле, где уже расположились покурить несколько
мужчин, в полутемную, уютную гостиную и откланялся.
     Он был  одет  щегольски -- фрак безупречен, рубашка ослепительно  бела,
лакированные туфли как влитые  сидели  на узких  изящных ногах.  А  когда он
двигался, было видно, что носки у него красные, шелковые.
     Он выглянул  в  коридор, большинство  гостей, группами, уже  спускались
вниз по лестнице в сад.
     Но он со  своей сигарой  и чашкой кофе  уселся у двери  в старонемецкий
покой и стал смотреть в гостиную.
     Справа, ближе к двери, вокруг столика расположилось небольшое общество,
средоточием которого являлся студент. Он  утверждал, что  через одну точку к
данной прямой можно  провести  более чем  одну  параллельную  линию. Супруга
присяжного  поверенного  госпожа  Хагенштрем  воскликнула:  "Быть  этого  не
может!"  В  ответ на  что он доказал это столь  безоговорочно, что  все были
вынуждены глубокомысленно согласиться.
     Но в  глубине комнаты,  на оттоманке, освещенной низкой  стоячей лампой
под красным абажуром,  сидела,  беседуя с юной  девицей  Стефенс,  Герда фон
Риннлинген. Она  сидела,  слегка  откинувшись на  желтую  шелковую  подушку,
закинув  ногу на ногу, и  не спеша курила  сигарету, дым она выпускала через
ноздри, нижнюю губку  выпятила  вперед.  Фрейлейн Стефенс  сидела перед  нею
прямая, как палка, и отвечала на все боязливой улыбкой.
     Никому не было  дела до  маленького  господина Фридемана,  и  никто  не
заметил, что его большие глаза все время прикованы к госпоже фон Риннлинген.
Вид у него был какой-то вялый. Он  сидел и смотрел на нее. В этом взгляде не
было страсти, едва ли было и страдание,  что-то мертвенно-тупое отражалось в
нем --какая-то неосознанная, бессильная, безвольная покорность.
     Так прошло минут десять. Вдруг госпожа фон Риннлинген поднялась и, даже
не глядя  на  него -- можно было подумать, что она все это время украдкой за
ним следила, -- направилась прямо к господину Фридеману.
     -- Пойдемте в сад, господин Фридеман? Он ответил:
     -- С радостью, сударыня.
     -- Вы еще не были  в  нашем саду? -- спросила она  на  лестнице. --  Он
довольно большой, и  надеюсь, там  пока не очень людно. Мне хочется капельку
передохнуть.  За ужином у меня разболелась голова: как  видно, красное  вино
слишком крепко для меня. Вот сюда, в эту дверь...
     Через застекленную  дверь они вышли  на  маленькую прохладную площадку,
несколько ступенек вело прямо в сад.
     Ночь  была  удивительно теплая,  звездная. Благоухание  поднималось  от
земли, со  всех клумб.  Сад был залит  лунным светом. По  белеющим гравиевым
дорожкам, куря и болтая, прогуливались гости. Часть из них  окружила фонтан,
где  старый,  всеми  уважаемый  доктор  под  общий  хохот  пускал   бумажные
кораблики.
     Слегка кивнув головой, госпожа Риннлинген прошла  мимо них  и  показала
вдаль, туда, где нарядный душистый цветник сливался с темнеющим парком.
     -- Мы пойдем вниз по этой аллее, -- сказала она.
     У  входа  в парк стояли  два  невысоких  широких обелиска.  А там,  где
кончалась прямая, как стрела, аллея, блестела река, зеленая в лунном сиянии.
Здесь  было темно  и  прохладно. Кое-где от аллеи  ответвлялась  тропинка и,
петляя, тоже сбегала к реке. Долго ничто не нарушало тишины.
     Потом она сказала:
     -- Над  самой рекой  есть красивое местечко, я часто сижу там. Пойдемте
туда, поболтаем... О, взгляните, сквозь листья видны звезды...
     Он  не отвечал. Он смотрел  на блестящую зеленую гладь  реки, к которой
они приближались.
     Отсюда был виден старый крепостной вал, на том берегу. Аллея кончилась,
они вышли на заросший травою луг, и госпожа фон Риннлинген сказала:
     -- Свернем направо, наше местечко там... Вот видите, оно не занято!
     Скамья, на  которую они  опустились, стояла в нескольких шагах от конца
аллеи. Здесь было теплее, чем под  огромными деревьями.  Кузнечики трещали в
траве  и  остролистой  осоке  над  водою. В лунном  свете  река  была совсем
светлой.
     Некоторое время оба молча смотрели на  воду, И  вдруг рядом с ним вновь
зазвучал голос, который он уже слышал неделю назад, этот тихий, задумчивый и
нежный голос, так тронувший его.
     -- Вы давно страдаете этим недугом, господин Фридеман? -- спросила она.
-- Или это у вас от рождения?
     Он  проглотил  комок,  подступивший  к  горлу.  Потом  ответил  тихо  и
благонравно:
     --  Нет,  сударыня,  я был совсем маленький,  меня  уронили,  и  вот  я
такой...
     -- А сколько вам лет? -- спросила она.
     -- Тридцать, сударыня.
     --  Тридцать, -- отозвалась она. -- И вы не были счастливы эти тридцать
лет?
     Господин Фридеман покачал головой, губы его дрогнули.
     -- Нет, -- сказал он, -- я лгал себе, я был самонадеян.
     -- Но, значит, вы считали себя счастливым?.
     -- Старался, -- сказал он. И она ответила:
     -- Вы храбрый человек.
     Протекла  минута.  Только  кузнечики  трещали  в   траве,  да  тихонько
шелестели деревья в парке.
     --  Я тоже не очень-то  счастлива,  -- сказала она,--  особенно в такие
летние ночи над рекой.
     Он не отвечал, только усталым движением показал на тот берег, задумчиво
покоившийся в темноте.
     -- Там я сидел тогда, -- сказал он.
     -- Когда ушли от меня?
     Он ограничился кивком.
     И вдруг, весь трепеща, он порывисто сорвался с места, всхлипнул,  издал
горлом странный, страдальческий звук, вместе с тем говоривший об избавлении,
и, весь сникнув, тихо опустился на землю к ее ногам.
     Он взял ее руку, лежавшую на скамье,  не выпуская ее,  схватил  вторую;
этот  маленький горбатый человек, содрогаясь и  всхлипывая, ползал перед ней
на коленях,  пряча лицо в ее юбках, и, задыхаясь, прерывисто шептал голосом,
потерявшим все человеческое:
     -- Вы же знаете... Позволь мне... Боже мой, боже... Я больше не могу!
     Она не  отстранила его и не  наклонилась к нему.  Она сидела стройная и
прямая, слегка  откинувшись  назад,  а ее узкие, близко посаженные глаза,  в
которых отражалось влажное мерцание воды, напряженно смотрели вдаль,  поверх
его головы.
     Потом внезапно, одним  рывком, она  освободила из его горячих  рук свои
пальцы и с  коротким,  гордым,  пренебрежительным  смешком схватила  его  за
плечи, швырнула на землю, вскочила и исчезла в аллее.
     Он остался  лежать оглушенный, одурманенный, зарывшись  лицом  в траву.
Короткая  судорога  ежеминутно  пробегала  по  его телу.  Он  заставил  себя
подняться, сделал два шага и снова рухнул наземь. Он лежал у воды.
     Что же, собственно, ощущал он теперь, после всего, что случилось? Может
быть, то самое чувственное упоение ненавистью, какое он испытывал, когда она
надругалась   над  ним  взглядом,  ненавистью,  которая  теперь,  когда  он,
отброшенный,  как  пес, валялся  на  земле,  переросла в  столь  сумасшедшую
ярость, что он должен  был дать ей выход,  пусть даже обратив  ее  на самого
себя. А может быть, брезгливое чувство к себе вызывало эту жажду уничтожить,
растерзать себя, покончить с собою.
     Он еще немного прополз вперед на животе, потом  приподнялся на локтях и
ничком упал в воду.
     Больше он  не  поднял  головы, даже не  шевельнул ногами,  лежавшими на
берегу.
     Когда раздался всплеск воды, кузнечики было умолкли.  Потом затрещали с
новой силой. Шелестел парк, где-то в аллее слышался негромкий смех.

     1897

     OCR и вычитка: С.Лебедев





     Перевод А.Кулишер

     Мюнхен  светился.  Над  пышными  площадями  и белыми  колоннадами,  над
памятниками  в античном вкусе и церквами барокко, над фонтанами, дворцами  и
скверами  столицы  шелковым  шатром  раскинулось  ярко-голубое  небо,  а  ее
широкие, светлые, окаймленные  газонами, красиво распланированные улицы были
окутаны легкой солнечной дымкой чудесного июньского дня.
     В каждом  переулке -- щебет птиц,  затаенное ликование. А на площадях и
бульварах  рокочет, струится, шумит привольная, веселая  жизнь  прекрасного,
беспечного  города.  Туристы  всех  национальностей разъезжают в  небольших,
медленно движущихся пролетках, безразлично-любопытным взглядом всматриваются
в дома или подымаются по широким ступеням музеев.
     Многие  окна  распахнуты,  из  многих  слышится   музыка--  упражнения,
разыгрываемые   на  рояле,  скрипке,  виолончели  добросовестными   пальцами
старательных дилетантов.  В "Одеоне" -- оттуда тоже доносятся  звуки  --  на
нескольких концертных роялях разучивают трудные пьесы.
     Молодые люди, насвистывающие мотив  Нотунга,  а по вечерам теснящиеся в
задних  рядах   театра   Современной   драмы,   входят   в   университет   и
государственную библиотеку и выходят оттуда с торчащими из карманов книжками
литературных  журналов.  Перед Академией художеств, раскинувшей  свои  белые
крылья между Тюркенштрассе и Зигестор, останавливается придворный экипаж. На
ступенях ее  лестницы  красочными группами, сидя, стоя,  лежа, расположились
модели -- живописные старцы, дети, женщины в одежде жителей Альбанских гор.
     На  длинных  прямых  улицах   северной  части  города  --  беззаботная,
неторопливая  толпа  гуляющих. Здесь  люди  не  поглощены  жаждой наживы, не
захвачены ею всецело:  они  живут  и наслаждаются жизнью. Молодые художники,
без тросточек, в  круглых, сдвинутых на затылок шляпах и небрежно повязанных
галстуках,  бесшабашные  парни,   расплачивающиеся  за   комнату  красочными
этюдами,    отправляются    гулять,    чтобы,    проникнуться    настроением
прозрачно-голубого  утра.  Они  смотрят   вслед  девушкам  --   большеногим,
коренастым, но миловидным созданиям нестрогого нрава с  темными, зачесанными
на  уши  волосами.  В  каждом  пятом  доме  --  студии художников; стекла их
сверкают на солнце. Там и  сям, среди заурядных построек,  выделяются  дома,
возведенные   молодыми,   одаренными  архитекторами,   --  стильные,   смело
задуманные, с широким  фасадом, пологими арками, вычурным орнаментом. Иногда
вокруг  входной  двери  какого-нибудь   скучнейшего  здания  лепится  смелая
импровизация  из плавных  линий  и ярких  красок,  розовеет  нагота  нимф  и
вакханок.
     Витрины мастерских художественной мебели, магазинов изделий прикладного
искусства вновь и вновь услаждают тех, кто останавливается перед ними. Какое
обилие  фантазии  в  комфорте, какой  мягкий  юмор  в  линиях  и  очертаниях
предметов! На  каждом шагу -- лавки, где торгуют старинными вещами, рамками,
статуэтками.  Из  окон  смотрят  бюсты  женщин  флорентийского  Кватроченто,
исполненные благородной грации. И владелец самой жалкой,  самой захудалой из
этих лавчонок говорит о Донателло и Мино  да Фьезоле таким тоном, словно они
лично передали ему право воспроизведения своих скульптур.
     А там,  у площади Одеона,  против величественной  галереи  Полководцев,
подступы  к  которой  выстланы  мозаичными   плитами,  наискосок  от  дворца
принца-регента, люди  толпятся  у  зеркальных  окон большого художественного
магазина  М.  Блютенцвейга,  обширного   предприятия,  торгующего  красотой.
Сколько радостного великолепия в  этой  выставке! Репродукции шедевров  всех
галерей мира в дорогих, изысканно простых  рамах, окрашенных и отделанных  с
тончайшим   вкусом;  снимки  с  картин  современных  художников,  красочные,
радостные  видения,  как бы  воскрешающие  античность  в новом,  проникнутом
юмором  и реализмом духе;  скульптуры  Возрождения в совершеннейших слепках,
обнаженные  тела, отлитые из  бронзы,  и хрупкие стеклянные сосуды; глиняные
вазы, нарочито  прямолинейные, которым  длительное воздействие паров металла
придало волшебно  яркую, переливчатую окраску;  роскошные издания, торжество
современного книжного искусства,  труды модных лириков в изящных и  в  то же
время роскошно-декоративных переплетах. Тут же, в угоду любопытству публики,
всегда   интересующейся  личностью,  --   портреты  художников,  музыкантов,
философов,  актеров, поэтов.  В первом  окне,  рядом  с  книжным  магазином,
выставлена  на  мольберте  большая картина,  перед которой с утра  до вечера
толпятся  люди.  Прекрасная,  выдержанная   в  красновато-коричневых   тонах
фотография  в  широкой  раме   под   темное  золото,   репродукция  "гвоздя"
международной выставки этого года, куда  публику усердно зазывают эффектные,
выполненные  в старинном стиле плакаты, расклеенные на всех афишных колонках
между  объявлениями  о  концертах  и  художественно  выполненными  рекламами
косметических средств.
     Оглянитесь вокруг, посмотрите на витрины книжных магазинов! В глаза вам
бросаются заглавия: "История  внутреннего убранства  со времен Возрождения",
"Воспитание чувства краски  и цвета", "Возрождение современного  прикладного
искусства", "Книга  как произведение  искусства", "Декоративное  искусство",
"Жажда  искусства",  --  и  заметьте  себе,   что   эти  книги  и   брошюры,
пропагандирующие искусство, расходятся и изучаются в тысячах  экземпляров, а
по вечерам на те же темы читаются публичные лекции.
     Если  вам посчастливится, вы встретите одну  из  тех прославленных дам,
которых мы обычно видим лишь на полотнах художников: одну  из  тех  богатых,
красивых,  украшенных  брильянтами,  искусно   превращенных  в  тициановских
блондинок женщин, чьим обворожительным  чертам кисть гениального портретиста
даровала  бессмертие и о чьих любовных  похождениях говорит весь  город! Эти
женщины,  царицы  балов, задаваемых  художниками во время карнавала,  слегка
подкрашены, чуть-чуть  подрумянены, исполнены благородной  грации,  падки на
успех  и   достойны  поклонения.  Посмотрите!  По  Людвигштрассе   проезжает
знаменитый  художник  со  своей  любовницей, Люди  указывают  друг другу  на
экипаж,  останавливаются, долго глядят вслед. Многие снимают шляпы. Кажется,
вот-вот полицейские станут навытяжку.
     Искусство   процветает,   искусству  принадлежит   власть,   искусство,
улыбаясь,  простирает   над   городом   свой  увитый   розами  скипетр.  Все
благоговейно помогают его расцвету,  все ревностно и самозабвенно славят его
и  служат  ему  своим  творчеством,  все  сердца  подвластны  культу  линии,
орнамента, формы, красоты, чувственной радости... Мюнхен светился.

     Вверх  по Шеллингштрассе  шел юноша. Не обращая внимания  на  отчаянные
звонки велосипедистов, шагал  он посередине торцовой мостовой, направляясь к
внушительному  зданию Людвигскирхе. Людям, глядевшим  на него, казалось, что
солнце  заволокло  темной  тенью  или что душу  их омрачает  воспоминание  о
тяжелых  минутах. Неужели не мило  ему  солнце, праздничным светом озаряющее
прекрасный город? Почему он идет потупившись,  сосредоточенный, чуждый всему
вокруг?
     Он был без шляпы; это никому не  казалось странным -- в  легкомысленном
Мюнхене всякий одевается как ему угодно. На голову  у него был надет капюшон
широкого черного плаща; этот капюшон закрывал уши, обрамлял исхудалые щеки и
спадал  на  низкий,  покатый,  резко  очерченный лоб.  Почему у  юноши такое
изможденное  лицо? Какие муки совести,  какие сомнения, какие  самоистязания
тому причиной? Разве не  ужасно в лучезарный воскресный день зрелище скорби,
глубоко  залегшей  во впалых щеках  человека? Темные брови  его  кустились у
тонкой переносицы, крупный  горбатый нос сильно  выступал вперед;  губы были
толстые,  мясистые. Когда  он  подымал  карие,  близко  поставленные  глаза,
покатый лоб бороздился поперечными морщинами. Взор его выражал умудренность,
ограниченность, скорбь. В профиль лицо это было разительно похоже на старый,
рукою монаха написанный портрет,  хранящийся во Флоренции  в тесной, мрачной
келье, из которой некогда раздался грозный, всесокрушающий клич, призывавший
к борьбе против жизни и ее торжества.
     Иеронимус шел вверх по Шеллингштрассе, шел медленно, твердой  поступью,
обеими  руками  запахивая  изнутри широкий  плащ.  Две  молодые  девушки  --
миловидные, коренастые  создания с  темными, зачесанными  на  уши  волосами,
слишком  большими  ногами и нестрогими нравами,  под ручку отправившиеся  на
поиски приключений, -- поравнявшись с ним, толкнули  друг дружку, захохотали
и  пустились  бежать,  до  того  смешны показались  им лицо  и  капюшон.  Но
Иеронимус не обратил на них внимания.  Понурив голову, не глядя по сторонам,
он пересек Людвигштрассе и поднялся по ступеням Людвигскирхе.
     Обе створки большой средней двери были распахнуты; где-то вдали, сквозь
священный полумрак,  густой, прохладный,  пропитанный запахом ладана, мерцал
тусклый красноватый  огонек. Церковь  была пуста, только какая-то  старуха с
налитыми кровью глазами поднялась со скамьи и на костылях потащились куда-то
между колоннами.
     Иеронимус окропил  лоб и  грудь святой водой,  преклонил  колени  перед
престолом и стал  посреди  церкви. Не казался  ли  он здесь,  в храме,  выше
ростом, внушительнее?  Он выпрямился и стоял теперь неподвижно, гордо подняв
голову. Крупный горбатый нос властно выступал  над  мясистыми  губами, глаза
уже не были опущены, а смело, прямо смотрели вдаль, на распятие у  престола.
Некоторое время  он пребывал в полной неподвижности, затем  отступил на шаг,
снова преклонил колени и вышел из церкви.
     Медленной,   твердой   поступью,  держась  середины   широкой  торцовой
мостовой,  пошел  он   вверх  по  Людвигштрассе  к   величественной  галерее
Полководцев,  украшенной статуями. Но, дойдя до  площади Одеона,  он  поднял
глаза,  отчего  резко  очерченный лоб  избороздился поперечными морщинами, и
замедлил шаг. Его  внимание  привлекла толпа, сгрудившаяся у витрин большого
художественного   магазина   М.  Блютенцвейга   --  обширного   предприятия,
торгующего красотой.
     Люди переходили от окна к  окну, любуясь выставленными там сокровищами,
заглядывали  через  плечо  соседа,  обменивались   впечатлениями.  Иеронимус
вмешался в толпу  и тоже  стал  внимательно рассматривать одну за другой все
эти вещи.
     Он  смотрел  на  репродукции  шедевров  всех галерей мира, на изысканно
простые,  ценные  рамы,  на  скульптуры  Возрождения,  на бронзовые  тела  и
стеклянные сосуды,  на переливчатые вазы,  роскошно изданные книги, портреты
художников, музыкантов, философов, артистов, поэтов. Плотно запахивая обеими
руками плащ, он резким, порывистым движением поворачивал окутанную капюшоном
голову от  предмета к предмету, и  глаза его  под  темными,  кустившимися  у
переносицы   бровями   ненадолго,    с    каким-то    озадаченным,    тупым,
высокомерно-изумленным  выражением останавливались на  каждом из них. Так он
дошел до первого окна  --  того, где стояла  картина, привлекавшая  всеобщее
внимание, --  и, поглядев через плечи столпившихся  людей, пробрался наконец
вперед, к самой витрине.
     Большая,  выдержанная  в   красновато-коричневых  тонах  фотография,  в
подобранной  с изысканным вкусом раме под темное золото, стояла на мольберте
посередине  окна.  То было изображение мадонны, задуманное и  выполненное  в
современном духе, свободном от всякой условности. Весь облик  полуобнаженной
прекрасной богородицы дышал обаянием женственности. Под большими, страстными
глазами  залегли темные  тени,  полураскрытые  губы едва  заметно, загадочно
улыбались.  Тонкие  пальцы  как-то судорожно,  нервно обвились  вокруг ножки
нагого  младенца,  благородно-хрупкого, написанного в духе примитива; лаская
грудь матери, он в то же время искоса, умными глазами смотрел на зрителя.
     Рядом с Иеронимусом стояли и обменивались впечатлениями  о картине двое
юношей, державших  под мышкой  книги,  которые они либо только  что взяли  в
государственной  библиотеке, либо несли туда; люди,  получившие гуманитарное
образование, сведущие в искусстве и науках.
     -- Малыш недурно устроился, черт возьми! -- сказал один из них.
     -- Да, он, видно, и  сам понимает, что  устроился  всем на  зависть, --
ответил другой. -- Опасная женщина!
     --  С ума  можно сойти!  Начинаешь  сомневаться в  догмате  непорочного
зачатия!
     -- Да, да! Вид у нее, я бы сказал, бывалый! Ты видел оригинал?
     -- Ну, разумеется! Я был совершенно потрясен. В красках она волнует еще
сильнее, особенно хороши глаза.
     -- А ведь сходство очень большое.
     -- Какое сходство?
     -- Да разве ты не знаешь, что он писал мадонну со своей модисточки? Это
почти  что портрет,  только здесь сгущен оттенок  порочности.  Сама девчонка
проще.
     --  Надо  надеяться!  Жизнь  была  бы  слишком  утомительной,  если  бы
встречалось много таких mater amata[1].
     [1]Матерь возлюбленная (лат.).
     -- Картину приобрела пинакотека.
     -- Да неужто? Впрочем, они уж, наверно, знали, что делают. Фактура тела
и одежды просто бесподобна.
     -- Да, чертовски талантливый парень!
     -- Ты его знаешь?
     --  Немного.   Он,  безусловно,  сделает  карьеру.  Его  уже  два  раза
приглашали на обед к регенту. Они начали прощаться, продолжая болтать.
     -- Будешь сегодня вечером в театре?  -- спросил один из них другого. --
Любительский кружок ставит "Мандрагору" Макиавелли!
     --  Браво!   Вот,  вероятно,   будет  занятно!  Я  собирался  в  кабаре
художников, но,  вероятно,  в конце концов предпочту  достойного Никколо. До
свиданья!
     Они  распрощались, отошли  от окна  и  повернули  в  разные стороны. Их
сменили   другие,  в  свою   очередь  принявшиеся  внимательно  разглядывать
нашумевшую  картину. Только Иеронимус  все не  двигался  с  места, он стоял,
вытянув шею, и руки его судорожно сжимались, запахивая на груди плащ. Теперь
его брови не  были вздернуты; они уже  не выражали  холодного, даже злобного
изумления,  но мрачно хмурились; щеки, прикрытые черным капюшоном,  казались
еще более впалыми, толстые губы побелели. Голова медленно клонилась все ниже
и  ниже,  пока  наконец  неподвижный  взор  не  вперился  в  картину  совсем
исподлобья. Ноздри его трепетали.
     В  этом положении он пробыл с четверть  часа. Люди  вокруг приходили  и
уходили,  он один  не  двигался  с  места.  Наконец  он  медленно,  медленно
повернулся и ушел, тяжело ступая на пятки.
     Но  облик мадонны сопутствовал ему. Преклонял ли он колени в прохладных
церквах,  оставался  ли в  своей  тесной, мрачной келье, --  всегда  и всюду
стояла  она  перед  его  возмущенной  душой, полуобнаженная,  прекрасная, со
своими  страстными  глазами, под  которыми залегли темные тени, с загадочной
своей улыбкой. И никакими молитвами не мог он отогнать ее от себя.
     А на третью ночь  Иеронимус услыхал  зов  свыше,  веление  действовать,
поднять голос против безрассудного нечестия и  кичливой красоты.  Тщетно он,
подобно Моисею, отговаривался косноязычием; воля господня была непреклонна и
громогласно требовала, чтобы он преодолел свою робость, принес эту  жертву и
отправился в стан ликующих врагов.
     И  утром  он  отправился  в  путь, ибо  на  то была  воля  господня,  в
художественный магазин  М. Блютенцвейга,  в  обширное предприятие, торгующее
красотой. Голова  его была окутана  капюшоном,  руки плотно  запахивали плащ
изнутри.

     Становилось душно;  небо  было бледно-серое, надвигалась  гроза. Снова,
как и  в тот  раз, множество  людей теснилось  перед  окнами художественного
магазина,  особенно там, где стояло изображение мадонны. Иеронимус окинул ее
беглым взглядом, затем нажал ручку стеклянной  двери, завешенной плакатами и
художественными  журналами, и, промолвив: "Да будет  воля твоя!"  -- вошел в
магазин.
     Молодая девушка,  в  дальнем углу  за  конторкой  вписывавшая что-то  в
бухгалтерскую  книгу,  миловидное  создание  с  темными, зачесанными на  уши
волосами и слишком большими ногами,  подошла  к нему и  приветливо спросила,
что ему угодно.
     -- Благодарю вас, -- тихо ответил Иеронимус и, вздернув брови, нахмурив
покатый  лоб, серьезно  посмотрел  ей  прямо в  глаза.  -- Я не  с вами хочу
говорить, а с владельцем магазина, господином Блютенцвейгом.
     Она немного  помедлила,  затем  отошла от  него и  снова  принялась  за
работу. Он стоял посреди магазина.
     Все,  что  на витринах  было представлено  отдельными образцами,  здесь
высилось грудами, загромождало прилавки -- великое множество  красок, линий,
форм, стилей, оригинальных идей, тонкого вкуса и красоты. Иеронимус медленно
оглянулся по сторонам и плотнее запахнул полы своего тяжелого плаща.
     В  лавке  было несколько  человек. Сидя  у одного  из  широких  столов,
расставленных   поперек  магазина,  какой-то  господин  с   черной  козлиной
бородкой, одетый в желтый костюм, рассматривал папку с рисунками французских
художников.  Пристально  вглядываясь  в  них, он  время от  времени  смеялся
блеющим смехом. Вокруг  него суетился молодой человек, вид которого позволял
безошибочно  определить,  что  он  получает  ничтожное жалованье и  питается
одними   овощами.   Он  приносил  тяжелые  папки   и  раскладывал  их  перед
посетителем.  Наискосок от блеющего  господина пожилая, по-видимому знатная,
дама  перебирала  художественные  вышивки  --  крупные фантастические  цветы
блеклых тонов, высившиеся вертикальными  рядами на длинных, прямых  стеблях.
Около  нее тоже хлопотал  один из  служащих магазина. У другого стола сидел,
развалясь, англичанин в дорожном кепи, с  пенковой  трубкой во рту, одетый в
костюм из  прочной материи, невозмутимый,  гладко выбритый,  неопределенного
возраста; господин Блютенцвейг собственноручно  подносил ему одну  бронзовую
статуэтку за  другой. Англичанин  держал за голову обнаженную фигурку совсем
юной     девушки,    стройной,    не     вполне    еще     сформировавшейся,
кокетливо-целомудренным жестом  скрестившей  руки  на груди,  и  внимательно
разглядывал ее, не спеша поворачивая во все стороны.
     Господин Блютенцвейг, мужчина с короткой  темной  окладистой бородой  и
темными  же блестящими глазами, юлил вокруг  него,  потирал руки и, пуская в
ход весь свой наличный запас английских слов, превозносил красоту девушки.
     --  Сто  пятьдесят  марок,  сэр,   --  говорил   он  по-английски,   --
произведение мюнхенского  искусства, сэр. Очень миловидна, как видите.  Я бы
сказал, полна очарования! Сама  грация, сэр! Присмотритесь, и вы поймете, до
чего это  восхитительно!  --  Тут он  еще что-то  припомнил и добавил: --  В
высшей степени привлекательно и соблазнительно. -- А затем начал сызнова.
     Его  нос  был слегка  приплюснут к верхней  губе, поэтому  он постоянно
сопел в усы, негромко пофыркивая. Вдобавок он время от  времени  подходил  к
покупателю  пригнувшись,  словно  обнюхивал его.  Когда Иеронимус переступил
порог  магазина,  господин Блютенцвейг  мельком освидетельствовал  его точно
таким же образом, но затем снова занялся исключительно англичанином.
     Знатная дама остановила  свой  выбор на одной из  вышивок и  удалилась.
Вошел новый покупатель. Господин Блютенцвейг бегло обнюхал его, как бы желая
выяснить  степень его покупательной способности, и сдал на попечение молодой
конторщицы. Вновь  пришедший  купил всего лишь  фаянсовый бюст  Пьеро,  сына
великолепного  Медичи, и сейчас же ушел. Англичанин тоже стал собираться. Он
приобрел  в  собственность  юную  девушку  и  вышел,  провожаемый  поклонами
господина Блютенцвейга, Теперь владелец  магазина повернулся  к Иеронимусу и
подошел к нему.
     -- Что вы желаете? -- спросил он без особой угодливости.
     Плотно запахивая  плащ  обеими  руками  изнутри, Иеронимус  пристально,
почти не  моргая, смотрел в лицо господину Блютенцвейгу, Медленно  раздвинув
толстые губы, он сказал:
     --  Я пришел  к вам  насчет  картины  в том  окне,  большой  фотографии
мадонны. -- Голос его звучал монотонно, глухо.
     --  Милости  просим,  -- живо подхватил  господин Блютенцвейг,  потирая
руки.  --  Семьдесят  марок, сударь,  в  раме.  Без  запроса.  Первоклассная
репродукция. Чрезвычайно привлекательна. Полна очарования.
     Иеронимус  молчал.  Пока владелец художественного магазина  говорил, он
стоял сгорбившись, склонив покрытую капюшоном голову, затем снова выпрямился
и сказал:
     --  Должен заранее  заявить вам, что я не  в состоянии ее купить, да  и
вообще ничего покупать не намерен. Сожалею, что приходится разочаровать вас,
И сочувствую,  если  это причиняет вам огорчение. Но, во-первых,  я беден, а
во-вторых, не люблю тех вещей, которыми вы торгуете. Нет, купить я ничего не
могу.
     -- Так... не можете!  -- ответил господин Блютенцвейг и сильно засопел.
-- В таком случае разрешите спросить...
     --  Судя по вашему лицу, -- продолжал Иеронимус,  -- вы презираете меня
за то, что я не имею возможности что-либо приобрести у вас.
     -- Гм, -- откликнулся господин Блютенцвейг. -- Да нет же!.. А только...
     -- Тем не менее я  прошу вас выслушать  меня и  внимательно отнестись к
моим словам...
     -- Внимательно... Гм... Позвольте вас спросить...
     --  Вы  можете спрашивать, -- сказал  Иеронимус,-- и  я  отвечу  вам. Я
пришел  просить  вас, чтобы вы  немедленно убрали  из окна  эту картину, эту
большую фотографию, эту мадонну, и никогда больше не выставляли ее.
     Господин  Блютенцвейг  некоторое  время  молча  смотрел  прямо  в  лицо
Иеронимусу, как  бы призывая  его прийти в смущение от  собственных слов. Но
так как этого не последовало, он сильно засопел и с трудом промолвил:
     -- Будьте  любезны сообщить  мне, являетесь  ли  вы  должностным лицом,
имеющим  право  отдавать  мне  распоряжения,  в  противном  случае  --  что,
собственно, привело вас...
     -- О нет! -- ответил Иеронимус. -- Я не занимаю никакой государственной
должности. Сила не на моей стороне, господин  Блютенцвейг. Меня привела сюда
единственно моя совесть.
     В  поисках ответа господин Блютенцвейг вертел  головой во все  стороны,
тяжело дышал и сопел в усы. Наконец он сказал:
     -- Ваша совесть... В  таком случае извольте при-пять  к сведению... что
ваша совесть... для нас... не имеет решительно никакого значения!
     С  этими  словами  он  повернулся,  быстрыми шагами направился в  глубь
магазина, к  своей  конторке, и принялся писать. Оба продавца расхохотались.
Миловидная девица тоже захихикала, склонившись над своей счетной книгой. Что
касается   желтого  господина  с   черной  козлиной  бородкой,  то,   будучи
иностранцем,  он, по-видимому,  ни  слова  не  понял из  всего  разговора  и
продолжал  разглядывать  рисунки французских художников,  время  от  времени
смеясь блеющим смехом.
     -- Будьте любезны заняться этим господином, -- небрежно сказал господин
Блютенцвейг своему помощнику и снова принялся писать.
     Молодой человек,  тот самый,  по виду которого  безошибочно  можно было
сказать,  что  он  получает  ничтожное жалованье и питается одними  овощами,
приблизился к Иеронимусу, едва сдерживая смех; подошел и второй служащий.
     -- Может быть, мы могли бы служить вам чем-нибудь другим? --  вкрадчиво
спросил плохо оплачиваемый продавец.
     Иеронимус не отрываясь смотрел на него страдальческим, тупым и в то  же
время испытующим взором.
     --  Нет, -- сказал он. -- Ничем другим вы мне служить  не можете. Прошу
вас немедленно убрать с выставки изображение мадонны, и убрать навсегда.
     -- О... Почему же?
     -- Это пресвятая богоматерь, -- вполголоса проговорил Иеронимус.
     --  Конечно... Но ведь вы  слышали, что господин Блютенцвейг не намерен
исполнить ваше желание.
     -- Надо  помнить, что  это пресвятая  богоматерь,-- повторил Иеронимус.
Голова его тряслась.
     -- Верно.  Но что  из  этого следует? Разве  нельзя выставлять  мадонн?
Разве нельзя писать их?
     --  Можно,  но только  не  так!  Не  так!  --  почти  шепотом  возразил
Иеронимус. Он выпрямился во весь рост и несколько раз упрямо мотнул головой.
Резко   очерченный  лоб   его,   обрамленный  капюшоном,  весь  избороздился
поперечными морщинами. -- Вы отлично знаете,  что в  этой  картине  человек,
писавший ее, изобразил не  что иное, как порок,  обнаженное сладострастие! Я
своими ушами  слышал, как  двое простодушных, несведущих людей, созерцая это
изображение мадонны, говорили,  что  оно заставляет их  усомниться в догмате
непорочного зачатия...
     --  Да  позвольте, дело  совсем не  в  этом,  --  перебил  его  молодой
продавец,  снисходительно  улыбаясь.  В  часы  досуга  он  писал  брошюру  о
современном художественном  движении  и  вполне  мог поддержать  разговор на
такую тему. -- Эта картина --  художественное произведение, -- продолжал он,
-- поэтому к ней  следует подходить с особой меркой. Она  встретила всеобщее
признание, имела огромный успех. Ее приобрело государство.
     -- Я знаю, что государство приобрело ее, -- сказал Иеронимус. -- Я знаю
также, что художник два раза обедал у принца-регента. Люди говорят об  этом,
и одному богу известно, как они объясняют тот факт, что человека за подобную
картину окружают почетом  и уважением. О  чем это свидетельствует? О слепоте
мира, слепоте непостижимой,  если  она не основана на  бесстыдном лицемерии.
Эта  картина возникла из чувственного  наслаждения  и доставляет чувственное
наслаждение,  -- правда это или  нет? Ответьте мне! Ответьте и вы,  господин
Блютенцвейг!
     Наступило молчание. Иеронимус, по-видимому,  и в  самом  деле  требовал
ответа;  страдальческий,  испытующий взор  его карих глаз устремлялся  то на
обоих  продавцов, с любопытством  и  удивлением уставившихся на  него, то на
сутулую  спину  господина  Блютенцвейга.  Было очень  тихо. Слышался  только
блеющий   смех  желтого   господина   с  черной  козлиной   бородкой,  низко
склонившегося над рисунками французских художников.
     -- Это правда! -- продолжал  Иеронимус  глухим, дрожащим от негодования
голосом.  --  Вы  не смеете отрицать! Но как  же тогда прославлять того, кто
написал   эту  картину,  словно  он   приумножил   число  духовных  сокровищ
человечества?  Можно  ли,  стоя перед  ней, бездумно  предаваться постыдному
наслаждению, которое она доставляет, и усыплять совесть словом "красота", --
более   того,  всерьез  внушать  себе,   что,  наслаждаясь  ею,  испытываешь
благородное,  возвышенное,  поистине  достойное человека чувство?  Что  это:
преступное неведение -- или презренное лицемерие? Мой разум отказывается это
понять, отказывается понять эту нелепость  -- как это человек может  достичь
высшей  славы  на  земле тем, что  он глупо  и самонадеянно дает  волю своим
животным  инстинктам.  Красота... Что такое красота?  Что вызывает красоту к
жизни?  Какие чувства она порождает? Не может  быть, чтоб вы этого не знали,
господин Блютенцвейг! Но разве мыслимо уяснить себе это и  не преисполниться
омерзения, скорби? Разве не  преступно возвеличением  красоты, кощунственным
поклонением красоте усиливать  и укреплять  неведение  бесстыдных отроков  и
дерзких безумцев, утверждать ее власть над ними, ибо они далеки от страдания
и  еще  дальше от  спасения!  Вы ответите мне:  "Ты мрачно смотришь на  все,
незнакомец!" Познание,  говорю  я вам, жесточайшая наука  в  мире, но  оно и
раскаленное  горнило,   и  без   этой  очистительной  пытки   ни  одна  душа
человеческая  не  спасется!   Не  дерзкая   ребячливость  и  не   преступное
легкомыслие служат во благо человеку, господин Блютенцвейг, а то познание, в
котором отмирают и угасают страсти нашей презренной плоти.
     Все  молчали,  только  желтый  господин  с   черной  козлиной  бородкой
рассмеялся блеющим смехом.
     --  Вам,  наверное,  пора  идти,  --  мягко  сказал плохо  оплачиваемый
продавец.
     Но Иеронимус не намеревался уходить. Выпрямившись во весь рост, сверкая
глазами,  стоял  он, закутанный  в плащ с капюшоном, посреди лавки,  а с его
толстых губ резко и скрипуче срывались слова обличения.
     --   "Искусство,   --   восклицают  они,   --   наслаждение!   Красота!
Обволакивайте мир красотой,  любой  предмет облагораживайте  стилем!" Прочь,
презренные!  Неужели мнят люди скрыть под  яркими красками нужду и горе мира
сего? Неужели мнят, что кликами, прославляющими торжество изысканного вкуса,
можно  заглушить стон страждущей  земли?  Вы ошибаетесь,  -- вы, не ведающие
стыда!  Господь не даст глумиться над собой, ваше дерзкое  служение кумирам,
поклонение  обманчиво-блестящей  видимости  ему   ненавистно,  "Ты  поносишь
искусство,  незнакомец!"--ответите  вы мне.  Вы лжете, говорю  я  вам, я  не
поношу искусство!  Искусство -- не бессовестный обман, соблазном побуждающий
укреплять, утверждать плотскую жизнь! Искусство -- священный  факел, который
должен  милосердием  осветить  все ужасающие глубины,  все постыдные  бездны
человеческого бытия. Искусство -- божественный огонь, который  должен зажечь
мир,  дабы  весь этот  мир,  со  всем  своим позором,  со  всей своей мукой,
вспыхнул  и  расплавился  в  искупительном  сострадании!   Уберите   картину
знаменитого  художника  с вашего окна, господин  Блютенцвейг,  уберите ее, и
хорошо,  если бы  вы  сожгли ее  на пылающем огне  и развеяли  пепел  ее  по
ветру...
     Его резкий голос осекся.  Он  быстро отступил на шаг, высвободил правую
руку из-под  черного плаща, порывистым, исступленным  движением  простер  ее
вперед  и трясущимися,  странно искривленными пальцами  указал на  окно,  на
витрину --  туда, где стояло привлекавшее все взоры изображение  мадонны. Он
словно  застыл в  этой  повелительной  позе. Крупный  горбатый  нос  властно
выдавался вперед,  темные, кустившиеся  у переносицы брови были  так  сильно
вздернуты,  что  выступавший  из-под  капюшона  резко  очерченный  лоб  весь
избороздился  поперечными  морщинами,   впалые   щеки   горели  лихорадочным
румянцем.
     Но тут господин Блютенцвейг повернулся к нему, Быть может, его  глубоко
возмутило требование  сжечь  репродукцию,  стоившую  семьдесят  марок;  быть
может, речи Иеронимуса  окончательно истощили его терпение, -- как бы там ни
было, он являл зрелище справедливого и ярого гнева.  Карандашом он указал на
дверь, несколько раз  подряд отрывисто и взволнованно фыркнул в усы,  тяжело
перевел дух и, наконец, весьма внушительно заявил:
     -- Если вы, почтеннейший, немедленно не оставите это  помещение, я велю
своему упаковщику помочь вам выбраться. Поняли?
     --. О,  вам не  удастся меня  запугать, прогнать  меня, заставить  меня
умолкнуть!  --  воскликнул  Иеронимус,  стиснув  кулаком  капюшон  у горла и
бесстрашно вскинув голову. -- Я знаю, что я одинок и бессилен, и все же я не
умолкну,  пока вы не внемлете мне, господин Блютенцвейг! Уберите  картину из
окна  и  сожгите ее  сегодня  же!  Ах,  не ее  одну  сожгите!  Сожгите и эти
статуэтки и  бюсты, созерцание которых вводит в соблазн,  сожгите эти вазы и
украшения, бесстыдно воскрешающие язычество,  эти роскошно изданные любовные
стихи!  Сожгите все,  что  у вас в лавке,  господин Блютенцвейг,  ибо  перед
взором  господним  все это -- прах смердящий! Сожгите,  сожгите, сожгите! --
восклицал  он вне себя, в исступлении описывая рукой широкий круг.  -- Жатва
созрела для косца, дерзость времени нашего прорвала все препоны... но говорю
вам...
     -- Краутхубер! -- с трудом выговорил господин Блютенцвейг, повернувшись
к двери в глубине магазина. -- Подите сюда, да поскорей!
     На этот  зов явилось нечто  подавляюще огромное: чудовищная, необъятная
масса,  человек  такой  тучности,  что  все  части  его тела,  бесформенные,
разбухшие, раздутые,  заплывшие  жиром,  сливались  одна с другой, -- тяжело
пыхтевшее,   медленно,  гулко  ступавшее   по  полу  исполинское   существо,
вскормленное пивом,  сын племени, взысканного ужасающей мощью! Вверху на его
лице красовались бахромчатые, как у тюленя, усы, вокруг туловища был повязан
большой,  испачканный  клеем  передник,  засученные  рукава  желтой  рубашки
обнажали богатырские мышцы.
     -- Будьте  добры открыть дверь этому  господину,  Краутхубер, -- сказал
господин  Блютенцвейг, --  и  если  он все же не  найдет  ее,  помогите  ему
выбраться на улицу.
     -- А? -- прохрипел Краутхубер, маленькими, слоновьими глазками глядя то
на  Иеронимуса,   то   на  разгневанного  хозяина.   В  этом   глухом  звуке
чувствовалась  с  трудом сдерживаемая сила. Затем  он,  сотрясая  все вокруг
своими шагами, подошел к двери и распахнул ее.
     Иеронимус  стал  бледен как полотно. Он хотел сказать: "Сожгите..."--но
почувствовал, как  какая-то чудовищная сила повернула его, как  чье-то тело,
тяжести  которого  немыслимо  было  противиться,  налегло  на  него и  стало
медленно, неудержимо теснить его к двери.
     --  Я слаб... Плоть моя не выносит насилия... не способна противостоять
ему... нет... Что это доказывает? Сожгите...
     Он  умолк.  Он  находился на улице,  перед  магазином.  Исполин,  слуга
господина Блютенцвейга, наконец  выпустил его, легонько дав ему  пинка,  так
что  он  боком упал  на каменные  ступени,  едва  успев  опереться  на руку.
Стеклянная дверь, громко дребезжа, захлопнулась за ним.
     Он  поднялся,  выпрямился. Тяжело дыша, он одной  рукой  крепко стиснул
капюшон  у  горла,   другая  бессильно   повисла  под  плащом.  Впалые  щеки
подернулись  серой  бледностью,   ноздри  то  раздувались,   то  суживались.
Некрасивые  губы  кривились, выражая  жестокую ненависть, а ярко  сверкавшие
глаза безумно, исступленно блуждали по прекрасной площади.
     Он  не  видел обращенных  на него любопытных, насмешливых  взглядов. Он
видел,  как  вся  мишура земная  --  маскарадные костюмы  художников,  вазы,
стильные украшения  и  предметы убранства,  нагие  статуи  и женские  бюсты,
картины,  красочно  воскрешающие  язычество, портреты  знаменитых  красавиц,
написанные великими мастерами, роскошно изданные любовные стихи и сочинения,
прославляющие  искусство,-- как все  это,  сложенное  огромной пирамидой  на
мозаичных плитах,  перед  величественной галереей, пылает  ярким огнем,  под
радостные клики народа, порабощенного его, Иеронимуса, обличительным словом.
В  тучах, которые  иссера-желтой  стеной, громыхая,  надвигались со  стороны
Театинерштрассе, он  видел широкий, осиянный зловещим светом  огненный  меч,
простертый над ликующим городом.
     -- Gladius Dei  super terram, -- едва слышно  шептали его толстые губы.
Выпрямившись во весь  рост, гневно  сжимая  под  плащом  кулак,  он дрожащим
голосом пробормотал: -- Cito et velociter![2]

     1902

     [2]Меч господень над землей,.. Скоро и неукоснительно! (лат.)

     OCR и вычитка: С.Лебедев



     Перевод И.Каринцевой

     Существуют браки, возникновение которых не может  представить себе даже
самая   изощренная  художественная  фантазия.   Их  следует  принимать,  как
принимаешь  на  театре  странные  сочетания  таких  противоположностей,  как
старость и  тупость с  красотой  и жизнерадостностью, которые обычно  служат
математически рассчитанными основаниями фарсовых положений.
     Супруга  адвоката   Якоби  была  молода  и  хороша  собой  --  поистине
очаровательная женщина.  Скажем,  лет  эдак тридцать назад  ее  нарекли  при
крещении именами Анна, Маргарета, Роза, Амалия, но никогда не называли иначе
чем  Амра,  по  начальным  буквам  этих  имен.  Амра  --  несомненно,  своим
экзотическим звучанием имя  это гармонировало  с ее существом,; как ни  одно
другое. Хотя  густые  мягкие  волосы  Амры,  причесанные  на косой пробор  и
приподнятые  над узким лбом,  были каштанового цвета, но кожа  ее, по-южному
матово-смуглая, обтягивала  формы,  казалось,  созревшие  под солнцем юга  и
пышной своей томностью напоминавшие прелести юной султанши.
     С этим впечатлением, вызывавшимся ее сладострастно-ленивыми движениями,
вполне  совпадало и другое --  что рассудок у  нее в высшей степени подчинен
сердцу. Стоило ей взглянуть на кого-нибудь невинными карими  глазами с одной
ей свойственной манерой высоко поднимать красивые брови на трогательно узкий
лобик, --  и  это всем становилось  ясно. Впрочем,  сама она не  была  столь
простодушна, чтобы этого  не  знать,  и  старалась поменьше  говорить  и  не
пускаться  в  длинные рассуждения. Ведь  о женщине хорошенькой и неболтливой
ничего дурного не скажешь!
     О,  слово  "простодушна"  было здесь, пожалуй,  наименее подходящим. Во
взгляде  ее  читалась не столько глупость, сколько  какая-то  сладострастная
хитрость; эта женщина была не так глупа, чтобы натворить бед.
     Нос ее в  профиль казался чуточку  великоватым и мясистым, зато крупный
рот  с полными  губами был безупречно красив,  хотя и лишен иного выражения,
кроме чувственного.
     Так  вот,  эта  обольстительная  женщина  была  супругой  сорокалетнего
адвоката Якоби, и каждый, кто видел его, только диву давался. Он был грузный
мужчина,  этот адвокат,  даже более, чем  грузный,-- настоящий колосс!  Ноги
его,  неизменно обтянутые серыми  брюками,  своей  бесформенной массивностью
напоминали  ноги  слона, сутулая  от  жира спина  была  словно у медведя,  а
необъятную  окружность   живота  постоянно  стягивал  кургузый  серо-зеленый
пиджачок, который застегивался на одну-единственную пуговицу с таким трудом,
что стоило  только  расстегнуть  ее, как полы пиджачка взлетали чуть  не  до
плеч. На этот огромный  торс, почти лишенный шеи, была насажена сравнительно
маленькая голова с узкими водянистыми  глазками, коротким приплюснутым носом
и  обвисшими от собственной тяжести щеками, между которыми терялся крошечный
рот  с  печально  опущенными уголками.  Сквозь  бесцветную  редкую и жесткую
щетину,  покрывавшую  круглый  череп и верхнюю  губу адвоката,  просвечивала
кожа, как у перекормленной собаки.
     Ах,  все, наверно, понимали, что его тучность отнюдь не свидетельствует
о  здоровье.  Ожиревшее  тело,  огромное в  длину и в  ширину,  было  лишено
мускулатуры, а отекшее лицо часто  наливалось кровью и  также внезапно вдруг
покрывалось желтоватой бледностью; рот его при этом как-то кисло кривился.
     Практика  у  него  была  весьма  ограниченная,  но так как  он  обладал
солидным состоянием, отчасти благодаря  приданому жены,  то супруги,  кстати
сказать,  бездетные,   занимали  на   Кайзерштрассе  большую  комфортабельно
обставленную  квартиру и вели светский образ жизни -- в угоду вкусам госпожи
Амры,  разумеется,  ибо  немыслимо  себе  представить,  чтобы  такая   жизнь
нравилась  адвокату,   с   вымученным   усердием  принимавшему   участие   в
разнообразных развлечениях. Этот толстяк отличался необычным  характером. Не
было на свете человека более вежливого, предупредительного, уступчивого, чем
он;  но все вокруг, может быть, и не отдавая себе в том отчета, чувствовали,
что  за  его чрезмерно угодливыми и льстивыми  манерами  кроется  малодушие,
внутренняя  неуверенность,  и  всем  становилось  не  по  себе.  Нет  ничего
отвратительнее, чем человек, который презирает самого себя, но из трусости и
тщеславия хочет быть любезным и нравиться.  Именно так, по-моему, и обстояло
дело с адвокатом: в своем раболепном самоуничижении  он заходил так  далеко,
что   уже   не   был  способен  сохранить  нормальное  чувство  собственного
достоинства. Адвокат мог сказать даме, приглашая ее к столу:
     -- Сударыня, я отвратительнейший человек, но не  соблаговолите ли вы...
-- и  это  он  произносил без  намека на шутку,  кисло-сладко,  вымученно  и
отталкивающе.
     О нем, например,  рассказывали следующий достоверный анекдот.  Однажды,
когда адвокат прогуливался по улице,  откуда ни возьмись появился нагловатый
посыльный, толкавший перед собою  ручную  тележку, и колесом ее основательно
придавил  адвокату  ногу. Когда  он наконец  остановил тележку и  обернулся,
адвокат, совершенно  растерявшийся, бледный,  с  трясущимися  щеками,  низко
поклонился и пробормотал:
     -- Извините.
     Ну, как тут не возмутиться!
     Этого  странного колосса,  казалось,  всегда  мучила нечистая  совесть.
Прогуливаясь  об руку  с  супругой по бульвару,  он  время от времени бросал
робкие  взгляды  на  Амру,  выступавшую восхитительно  упругой  походкой,  и
раскланивался направо и  налево  так усердно, боязливо  и  раболепно, словно
испытывал   потребность,   смиренно   склоняясь   перед   каждым   встречным
лейтенантом,  просить  прощения за  то,  что он,  именно  он,  обладает этой
прекрасной  женщиной.  И  рот  его  принимал  жалостно-угодливое  выражение.
Казалось, адвокат умоляет: только не смейтесь надо мной.
     Мы уже говорили, что  никто не  знал,  почему, собственно,  Амра  вышла
замуж за адвоката Якоби. Но он  любил ее пылкой любовью, редко встречающейся
у   людей   его  телосложения,   любовью   покорной   и  боязливой,   вполне
соответствовавшей его характеру.
     Часто поздним  вечером,  когда  Амра уже отдыхала  в  своей  просторной
спальне, высокие окна которой были завешены тяжелыми гардинами в  цветочках,
к  широкой  кровати жены так тихо, что были  слышны  не шаги,  а лишь легкое
дрожание пола и мебели, подходил адвокат, опускался на колени и с величайшей
осторожностью брал ее  руку.  Амра в  таких случаях обычно высоко  поднимала
брови и молча, с выражением чувственной  злобы наблюдала  за своим  огромным
супругом,  распростертым перед  нею в слабом свете ночника.  Он же,  бережно
приподняв своими  неуклюжими,  дрожащими пальцами рукав ее рубашки, прижимал
толстое печальное  лицо  к мягкой  впадинке на полной смуглой руке, там, где
сквозь кожу просвечивали тонкие голубые  жилки. И робко,  с дрожью  в голосе
начинал  говорить так, как  в  обычной  жизни  не говорит  ни один  разумный
человек:
     -- Амра!  -- шептал он.--Любимая моя Амра! Я тебе не помешал? Ты еще не
спала? Бог  мой,  целый день я думал о том, как ты прекрасна и  как я  люблю
тебя!  Выслушай  меня, мне надо  многое  тебе сказать. Но это  очень  трудно
выразить! Я люблю тебя так сильно, что сердце  мое иногда сжимается, и я  не
знаю, что  мне с собою делать. Я люблю тебя сверх сил. Ты этого, пожалуй, не
поймешь, но ты уж поверь. И хоть разочек скажи, что чуть-чуть благодарна мне
за это.  Знаешь,  ведь  такая любовь, как моя, должна цениться  в этом мире.
Скажи, что, даже если ты не можешь любить меня, ты никогда мне  не изменишь,
не предашь, только из благодарности, из одной лишь благодарности... Я пришел
умолять тебя об этом, умолять всем сердцем...
     Кончались такие речи обычно  тем,  что  адвокат, не меняя позы, начинал
тихо  и горестно плакать. Амра  бывала  тронута, гладила рукой щетину своего
супруга   и,  утешая   его,   повторяла  тягучим  насмешливым  тоном,  каким
разговаривают с собакой, подползшей лизнуть ноги господина:
     -- Да!.. Да!.. Славный ты пес!
     Такое поведение Амры, конечно,  не было  поведением порядочной женщины.
Настало время  наконец раскрыть правду,  о которой  я до  сих пор умалчивал:
увы,  она  лгала мужу,  обманывая его  с неким господином  по  имени Альфред
Лейтнер. Молодой  музыкант, не без способностей, он в свои двадцать семь лет
приобрел довольно широкую  известность забавными маленькими пьесками; был он
стройным мужчиной с дерзким лицом,  светлыми, немного растрепанными волосами
и ясной, самоуверенной улыбкой, отражавшейся в его глазах. Он  принадлежал к
современным не  слишком требовательным к себе артистам, которые прежде всего
стремятся  быть счастливыми и приятными,  свой  маленький талант используют,
чтобы придать собственной  персоне побольше  обаяния, и любят разыгрывать  в
обществе   роль   наивного    гения.   Обдуманно   ребячливые,   аморальные,
беззастенчивые,  веселые, самодовольные и притом достаточно  здоровые, чтобы
нравиться  себе  даже  в  болезни, они  и  вправду  довольно  милы  в  своей
суетности,  пока их  не  коснется  беда. Но горе  этим  счастливчикам,  этим
фиглярам,  если  на   них  обрушится   серьезное   несчастье,   которым   не
пококетничаешь, не порисуешься. Они не сумеют с достоинством перенести  его,
не будут знать, что  им "предпринять" со своими страданиями, и  погибнут, --
но это уже тема для другого рассказа.
     Господин  Лейтнер  сочинял  премилые  вещи,  большею  частью  вальсы  и
мазурки,  слишком   легковесные,  чтобы  почитаться,  насколько   я  в  этом
разбираюсь, настоящей музыкой, не будь в каждой из этих пьесок какого-нибудь
небольшого оригинального пассажа, перехода, вставки и гармоничного поворота,
не будь в них чего-то,  что чуть-чуть возбуждало нервы,  позволяя  угадывать
остроумие и изобретательность композитора. Ради этого они, казалось, и  были
созданы, что  и делало  их достойными внимания  истинных  знатоков.  Два-три
такта  в  произведениях господина  Лейтнера  звучали  иногда  до  странности
грустно  и  меланхолично, но  эта  грусть  тут же растворялась  в  разбитной
мелодии танца.
     Вот  к  этому-то молодому человеку и  воспылала запретной страстью Амра
Якоби, у  него же недостало  нравственной силы противостоять  ее  чарам. Они
встречались  то в  одном, то  в  другом  месте  и  давным-давно  состояли  в
недозволенной связи.  Об этой связи знал весь город, и весь город судачил  о
ней за спиной адвоката. А что же он? Амра была слишком глупа, чтобы мучиться
угрызениями совести и тем  самым выдать себя. Можно с  уверенностью сказать,
что адвокат, как ни  переполнено было его сердце опасениями и  страхом, ни в
чем не подозревал свою супругу.
     Но  вот, радуя все сердца, вступила в свои  права весна, и Амру осенила
счастливая идея.
     -- Христиан, -- сказала она (адвоката звали Христиан),-- давай  устроим
праздник, настоящий праздник в честь молодого весеннего пива; без претензий,
конечно, только холодная телятина, зато гостей назовем уйму,
     --  Отлично, --  согласился адвокат.  --  Нельзя  ли только его немного
отсрочить?
     Но Амра пропустила слова мужа  мимо  ушей и сейчас  же начала обсуждать
подробности предстоящего празднества.
     -- Гостей мы назовем много, так  что в  наших комнатах будет,  пожалуй,
слишком тесно. Надо снять помещение попросторнее, зал,  хорошо бы в саду, за
городскими воротами,  чтобы вдосталь было места и  воздуха. Ну,  да ты и сам
понимаешь. У меня на примете зал господина Венделица, у холма Лерхенберг. Он
расположен  в  саду,  а  с  рестораном  и  пивоварней  связан  галереей.  Мы
празднично  разукрасим  его, расставим длинные столы и  будем  пить весеннее
пиво!  После ужина потанцуем, послушаем музыку, устроим настоящий концерт. Я
знаю, там есть маленькая сцена.  Спектаклю я придаю особое значение. Словом,
это будет совершенно необычный праздник, и мы повеселимся на славу.
     Лицо  адвоката во время разговора слегка пожелтело, и  углы рта, дрожа,
поползли книзу. Он сказал:
     -- Всем сердцем рад, дорогая моя Амра.  Я знаю, что могу положиться  на
твои способности. Прошу тебя начать приготовления.
     И  Амра  начала приготовления. Она посоветовалась  с разными  дамами  и
кавалерами,  самолично  сняла  большой зал господина Венделица, организовала
даже нечто вроде комитета из приглашенных любителей, вызвавшихся участвовать
в концерте, которым решено было увенчать праздник. Комитет состоял из  одних
мужчин,  исключение  было  сделано  лишь  для  супруги  придворного  артиста
Гильдебранда, певицы.  Итак, в  комитет вошли господин Гильдебранд,  асессор
Вицнагель, какой-то юный художник, а также господин Альфред Лейтнер, да  еще
несколько привлеченных  асессором  студентов, которые должны были  исполнять
негритянские танцы.
     Уже через неделю после того, как Амра приняла решение, комитет в полном
составе  собрался  на Кайзерштрассе  в  салоне  Амры  --  небольшой,  теплой
комнате, устланной  толстым  ковром,  где  стояла  оттоманка  со  множеством
подушек,  веерная  пальма,  английские  кожаные  кресла и покрытый  плюшевой
скатертью  стол  красного  дерева  с изогнутыми ножками.  Был здесь и камин,
который еще  изредка топили.  На его черной каменной  доске стояло несколько
тарелок с бутербродами, рюмки и два графина с шерри.
     Амра, грациозно  заложив  ногу  за ногу,  прекрасная,  как  южная ночь,
полулежала на подушках  оттоманки, осененной пальмой. На ней была  блузка из
светлого, очень легкого  шелка, живописно драпировавшего ее бюст, и юбка  из
тяжелой  темной  ткани,  затканной  крупными  цветами;  время от времени она
откидывала рукой с узкого лба каштановую прядь.
     Певица, рыжеволосая  госпожа Гильдебранд, одетая в амазонку, устроилась
на  оттоманке рядом с Амрой.  Напротив  дам тесным  полукругом расположились
мужчины.  В центре, на низеньком  кожаном  кресле,  с  невыразимо несчастным
видом сидел адвокат. Время от времени он  глубоко вздыхал и судорожно глотал
слюну, словно борясь с подступающей тошнотой.
     Господин Альфред Лейтнер,  в  костюме для  лаун-тенниса,  отказался  от
стула,  весело заявив, что не может так долго сидеть неподвижно, и  картинно
облокотился о камин.
     Господин Гильдебранд благозвучным голосом распространялся об английских
песнях.  Это  был самоуверенный  мужчина,  солидно и добротно  одетый во все
черное,  с величественной  головой Цезаря -- придворный актер, разносторонне
образованный,   с   утонченным  вкусом.  Он  любил  в  серьезном   разговоре
покритиковать Ибсена, Золя и Толстого, преследовавших, по его мнению, одну и
ту же зловредную цель, но сегодня благосклонно снизошел до пустяков.
     --   Известна   ли   вам,    господа,    прелестная   песенка   "That's
Maria!"?[1] -- спросил он.  --Довольно пикантная,  но  необычайно
трогательная.  Хорошо бы также  исполнить знаменитую... --  И он  назвал еще
несколько  песен,  на  которых  в  конце  концов  все  сошлись,   а  госпожа
Гильдебранд вызвалась их исполнить.
     [1] "Это Мария!" (англ.).
     Художник,  молодой  человек  с  чересчур  покатыми  плечами  и  светлой
бородкой,     должен    был    спародировать    фокусника,     а    господин
Гильдебранд--изобразить  нескольких  знаменитых мужей.  Короче  говоря,  все
складывалось как нельзя лучше, и программа,  казалось, была уже окончательно
составлена, когда господин асессор Вицнагель,  обладатель  любезных манер  и
множества шрамов на лице, вдруг попросил слова.
     --  Превосходно,  господа, все  это действительно  обещает  быть  очень
занимательным;  однако  не  могу не  заметить,  что  нам  все  же  недостает
центрального номера,  гвоздя программы,  кульминационного пункта --  чего-то
совершенно  особенного и ошеломляющего, остроумной  шутки,  которая стала бы
вершиной  нашего праздника.  Короче, я предоставляю вам  решать,  у меня нет
определенных предложений, но, по-моему...
     --  Совершенно  справедливо,  --  донесся  от  камина  тенор  господина
Лейтнера.  --  Вицнагель прав. Главный и  заключительный номер программы нам
необходим. Подумаем! -- И, поправляя быстрыми движениями свой  красный пояс,
он  выжидательно оглядел всех  присутствующих. Выражение  лица  у  него было
весьма приятное.
     -- Ну, знаете ли, -- возразил господин Гильдебранд, --  если уж великих
людей не считать кульминационным пунктом...
     Общество поддержало асессора. Надо придумать какой-нибудь необыкновенно
забавный номер. Даже адвокат кивнул головой и тихонько сказал:
     -- В самом деле, что-нибудь отменно веселое...
     Все погрузились в размышления.
     И  вот  в конце  паузы, длившейся  с добрую минуту и  прерываемой  лишь
короткими возгласами, произошло нечто неожиданное. Лицо Амры, которая до сих
пор  сидела, откинувшись  на  подушки оттоманки,  и,  как мышь,  проворно  и
усердно  грызла заостренный  ноготок  на  мизинце, приняло  вдруг  необычное
выражение.  Вокруг ее  губ заиграла усмешка, говорившая о мучительном и в то
же время жестоком сластолюбии, а взгляд широко открытых ясных  глаз медленно
обратился к камину, где на секунду встретился с взглядом молодого музыканта.
Внезапно  всем корпусом подавшись в  сторону мужа, она положила  обе руки  к
нему на колени,  побледнев, впилась в него притягивающим, зовущим взглядом и
сказала громко и раздельно:
     -- Христиан, я  предлагаю, чтобы  в  конце  про--граммы  ты  в  красном
шелковом платьице спел шансонетку и что-нибудь станцевал.
     Действие  этих  немногих слов было ошеломляющим. Только  юный  художник
попытался  добродушно  засмеяться,  господин  Гильдебранд с  каменным  лицом
чистил свой рукав, студенты кашляли и неприлично громко  пользовались своими
носовыми  платками,  госполо  Гильдебранд покраснела,  что не так  уж  часто
случалось  с  ней,  а  асессор   Вицнагель  просто  удрал  --  будто  бы  за
бутербродом.  Адвокат,  с  пожелтевшим лицом  и жалкой,  боязливой  улыбкой,
скрючившийся в неудобном низеньком кресле, озирался по сторонам и бормотал:
     --  Но, боже  мой... я... вряд  ли способен... не  то,  чтобы...  прошу
прощения...
     С  Альфреда Лейтнера слетела  вся его беззаботность. Казалось,  он даже
немного покраснел; вытянув голову, смущенно  и испытующе смотрел он в  глаза
Амре, ничего не понимая.
     Она же, Амра, не меняя позы, продолжала с подчеркнутыми интонациями:
     -- А споешь ты, Христиан, песенку, которую сочинит господин Лейтнер, он
будет и  аккомпанировать тебе на рояле,  у вас  выйдет лучший и эффектнейший
номер нашего праздника.
     Наступило   молчание.   Гнетущее  молчание.  А  затем  произошло  нечто
удивительное: господин Лейтнер,  заразившись настроением Амры,  увлеченный и
взволнованный,  шагнул вперед и, дрожа, словно в порыве внезапного восторга,
торопливо заговорил:
     --  Ради  бога,  господин  адвокат, я  готов,  я с удовольствием сочиню
что-нибудь  для вас... А  вы  это споете, вы  должны  спеть  и станцевать...
Лучшего номера не выдумаешь! Вы увидите, вы  увидите... я  превзойду  самого
себя... В красном шелковом платьице!  Ах, у вашей уважаемой супруги подлинно
артистическая натура!  Иначе  бы ей  никогда не пришла в голову такая мысль.
Скажите  же "да", умоляю вас, согласитесь! Я создам такое, я создам такое...
вы увидите.
     После этого атмосфера разрядилась, все задвигались, заговорили и, то ли
по злобе, то ли из вежливости, наперебой  принялись уговаривать  адвоката, а
госпожа Гильдебранд даже заявила могучим голосом Брунгильды:
     -- Господин адвокат, ведь вы же всегда такой веселый и общительный!
     Тогда  наконец  сам адвокат  обрел дар речи и еще немного  желтый, но с
выражением отчаянной решимости сказал:
     -- Выслушайте меня, господа! Что мне сказать? Поверьте, я не гожусь для
этого. У меня нет комического таланта, да и, кроме того... короче, нет, это,
к сожалению, невозможно.
     Он упорно  отказывался, и так как Амра больше в разговор не вмешивалась
и сидела с отсутствующим выражением лица, откинувшись на подушки, а господин
Лейтнер тоже не  произнес больше ни слова, погруженный в созерцание узора на
ковре, то господину Гильдебранду  удалось перевести разговор на другую тему;
и вскоре все общество разошлось, так ничего и не решив.
     Однако  вечером того  же  дня, когда Амра уже  ушла к себе  и лежала  с
открытыми  глазами, в спальню тяжелой походкой вошел ее супруг, пододвинул к
кровати стул, тяжело опустился на него и, запинаясь, тихим голосом начал:
     --  Послушай, Амра, откровенно  говоря,  меня мучают  сомнения.  Если я
сегодня и упорствовал перед гостями, если я был недостаточно учтив с ними --
то, бог  свидетель, без всякого  умысла. Или ты серьезно  считаешь...  прошу
тебя...
     Амра помолчала, брови ее медленно поползли вверх, затем, пожав плечами,
она ответила:
     --  Не знаю, что тебе сказать, друг мой. Я  никогда  не ожидала, что ты
будешь  так  вести  себя.  Ты  в   самых  нелюбезных   выражениях  отказался
участвовать в нашей затее, хотя все считали это совершенно необходимым, что,
собственно,  должно  было тебе польстить.  Ты всех нас, как бы  это  помягче
выразиться,  глубоко   разочаровал,   испортил   нам  праздник  грубостью  и
нелюбезностью, хотя твой долг хозяина...
     Адвокат понурил голову и, тяжело дыша, сказал:
     -- Нет, Амра, я не хотел быть нелюбезным, поверь  мне. Я никого не хочу
обидеть и никому  не хочу  досадить, и если  я некрасиво вел себя, то  готов
загладить свою вину.  Речь ведь идет о шутке, о маскараде, о невинной забаве
-- так почему бы и нет? Я не хочу портить праздник, я согласен...
     На другой день Амра, как обычно, поехала "за  покупками". Она вышла  из
экипажа на Хольцштрассе  у дома номер 78 и  поднялась на третий этаж, где ее
уже ожидали. Распростертая в любовном  томлении, она  прижимала его голову к
своей груди, страстно шепча:
     --   Напиши  это  для  четырех  рук,   слышишь!  Мы  вдвоем  будем  ему
аккомпанировать, его пению и танцу. А я позабочусь о костюме...
     Странный трепет пробежал по их  телам. Они с трудом подавили судорожный
смех.

     Каждому,  кто желает устроить  праздник на вольном воздухе и  на  славу
принять гостей,  можно безбоязненно  порекомендовать зал господина Венделица
на  Лерхенберге. С  живописной  пригородной улицы  через высокие  решетчатые
ворота вы  попадаете  в  сад, вернее в  парк,  в  центре которого расположен
павильон с  обширным  залом.  Этот  павильон, соединенный  узкой галереей  с
рестораном, кухней  и  пивоварней,  сколочен из  досок и разрисован веселыми
пестрыми картинками  в  забавном стиле -- смесь  китайщины и  ренессанса; по
бокам его имеются большие двустворчатые  двери, которые при  хорошей  погоде
держат раскрытыми; тогда  в зал, вмещающий уйму  народа,  проникает  дыханье
деревьев.
     Сегодня разноцветные огоньки уже  издали приветливо мигали подъезжающим
экипажам.  Вся садовая решетка, деревья и стены павильона были густо увешаны
пестрыми  фонариками,  внутреннее  же  убранство  зала представляло поистине
очаровательное зрелище.  Почти под самым потолком  тянулись  густые гирлянды
таких же  бумажных  фонариков, хотя между украшениями  на стенах -- флагами,
хвоей   и  искусственными  цветами   --  и  без  того   сияли   бесчисленные
электрические лампочки.  В  конце  зала возвышались подмостки, с двух сторон
обрамленные  лиственными  растениями.  На  красном  занавесе  парил  искусно
нарисованный Гений. С другого конца, почти до самой сцены, тянулись длинные,
убранные  цветами  столы,  за которыми лакомились весенним пивом и телятиной
гости  адвоката  Якоби:  юристы,  офицеры,  коммерсанты,  художники,  видные
чиновники со своими супругами и  дочерьми,  -- человек  полтораста,  если не
больше.  Одеты все были просто: мужчины в  черных  сюртуках,  дамы в светлых
весенних  платьях, ибо  законом  сегодняшнего праздника  почиталась  веселая
непринужденность.  Мужчины с кружками  в руках сами бегали к большим бочкам,
стоявшим  у  стены,  и  в  огромном,  пестром  и светлом  зале,  наполненном
сладковатым тяжелым запахом хвои, цветов, людей, пива  и еды, стоял  гул  от
стука  ножей   и  вилок,  от   громких  нецеремонных  разговоров,  звонкого,
любезного, оживленного и беззаботного смеха.
     Адвокат,  бесформенный и  беспомощный,  сидел в конце одного из столов,
близ сцены; он мало пил и время от времени, с трудом выжимая из  себя слова,
обращался к своей соседке, советнице Хаверман.
     Он    трудно    дышал,    углы    его    рта   опустились,    заплывшие
мутновато-водянистые глаза  смотрели  неподвижно  и отчужденно на  радостное
веселье, словно было в этом праздничном угаре, в этом шумном оживлении нечто
бесконечно грустное и непостижимое.
     Но вот гостей стали  обносить огромными тортами, все перешли на сладкие
вина и начали  произносить тосты.  Господин Гильдебранд, придворный актер, в
речи,  состоявшей  сплошь  из  классических  цитат, даже  на древнегреческом
языке,  воздал хвалу  весеннему  пиву.  Асессор  Вицнагель изысканным жестом
чокался с дамами и, набрав из ближайшей вазы  и  со  скатерти  букет цветов,
сравнивал каждую даму с  одним из  них.  Амра  Якоби,  в  платье  из тонкого
желтого  шелка,  сидевшая  напротив  него,  была  провозглашена  "прекрасной
сестрой чайной розы".
     Выслушав  этот  тост,  она  поправила  рукой  свои  мягкие волосы  и  с
серьезным  видом кивнула супругу,  Толстяк поднялся и чуть было не  испортил
всем  настроение,  с  противной  своей улыбкой пробормотав несколько  жалких
слов.  Раздались жидкие неискренние возгласы "браво",  и  на миг  воцарилось
гнетущее молчание. Но веселье  быстро взяло верх, и захмелевшие гости начали
подниматься  из-за столов, курить и  собственноручно с грохотом выдвигать из
зала мебель; пора было начинать танцы.
     Время уже приближалось  к полуночи,  и непринужденность  царила полная.
Часть  общества  высыпала в  пестро освещенный сад,  чтобы глотнуть  свежего
воздуха,  другая  оставалась  в  зале;  собравшись  группами,  гости курили,
болтали, цедили из бочек пиво и тут же пили его.
     Но вот ей  сцены раздались громкие звуки  труб, призывающие всех в зал.
Музыканты  --  с  духовыми и струнными  инструментами -- разместились  перед
занавесом; стулья расставили рядами,  на каждом  лежала  красная программка,
дамы  заняли  места, а  мужчины встали  за ними.  Наступила  тишина,  полная
напряженного ожидания.
     Маленький  оркестр  заиграл шумную увертюру, занавес раздвинулся,  и --
смотрите, пожалуйста, -- на сцене появилась целая толпа препротивных  негров
в кричащих костюмах, с кроваво-красными губами. Они скалили зубы и орали  во
всю глотку.
     Концерт  поистине  стал  вершиной  праздника.  То  и  дело  раздавались
восторженные  аплодисменты,  и,  номер  за  номером,  разворачивалась  умело
составленная  программа, Госпожа Гильдебранд  вышла в  напудренном парике и,
стукнув длинной  тростью  об  пол, спела не в меру громким  голосом  "That's
Maria!".  Иллюзионист  в   увешанном   орденами  фраке   превзошел  себя   в
удивительных фокусах, господин Гильдебранд с потрясающим сходством изобразил
Гете,  Бисмарка  и Наполеона,  а  редактор  доктор  Визеншпрунг, в последний
момент решивший принять участие в вечере, прочитал юмористический доклад  на
тему:    "Весеннее   пиво   и    его   социальное   значение".   Под   конец
заинтересованность  зрителей возросла до предела, предстоял последний номер,
обрамленный в программе лавровым венком и гласящий: "Луизхен, пение и танцы.
Музыка Альфреда Лейтнера".
     По залу прошло  движение, все невольно  переглянулись,  когда музыканты
отложили свои инструменты и господин Лейтнер, до  сих пор  молча  стоявший у
одной из дверей, сжимая полными губами сигарету, сел вместе с Амрой Якоби за
рояль, установленный в центре перед занавесом.
     Лицо его раскраснелось, он нервно перелистывал написанные от руки ноты,
Амра же, наоборот, несколько бледная, опершись рукой о спинку стула, бросала
настороженные  взгляды  в  публику. Но  вот  раздался резкий звонок,  и  все
вытянули шеи. Господин Лейтнер  и  Амра сыграли  несколько  тактов,  занавес
поднялся, на сцену вышла Луизхен...
     Замешательство  охватило  ряды  зрителей, когда  перед  ними,  неуклюже
приплясывая,  возникла  жалкая,  отвратительно  разряженная  туша.  Это  был
адвокат.  Широкое  без складок, падающее до полу платье  из кроваво-красного
шелка  облегало   его  бесформенное  туловище,  а  глубокий   вырез  обнажал
тошнотворно напудренную  шею. Короткие рукавчики  были  пышно  присобраны на
плечах,   а  длинные  ярко-желтые  перчатки  прикрывали   толстые,  лишенные
мускулатуры руки.  На голове  его возвышался белокурый  парик с воткнутым  в
него, покачивающимся  из  стороны  в сторону,  зеленым пером. Из-под  парика
смотрело желтое, опухшее, несчастное лицо, выражавшее одновременно  отчаяние
и деланную веселость.  Безостановочно прыгающие щеки вызывали сострадание, а
маленькие покрасневшие глазки,  ничего не видя, напряженно уставились в пои.
Тяжело  переваливаясь  с  ноги  на  ногу,  этот  толстяк  то  обеими  руками
придерживал   платье,  то  бессильно  поднимал   их   вверх,   выставив  оба
указательных  пальца, --  других движений он  делать  не умел. И  сдавленным
голосом, задыхаясь, пел под звуки рояля дурацкую песенку.
     Не  исходил  ли  от этой  жалкой фигуры  больше  чем  когда-либо  холод
страдания,  который убивал всякую непосредственную веселость и  неотвратимым
гнетом мучительного беспокойства ложился на собравшееся общество? Одинаковый
ужас светился в глубине бесчисленных глаз, устремленных на эту картину,-- те
двое у рояля и супруг на подмостках.
     Безмолвный, неслыханный скандал длился по меньшей мере пять нескончаемо
долгих минут.
     А затем наступил момент, которого никто из присутствующих не забудет до
конца дней своих. Давайте же представим себе, что произошло в этот  краткий,
страшный и напряженный отрезок времени"
     Многим известны забавные куплеты, под названием "Луизхен", и, возможно,
памятны строчки:
     Ах, танцевать и вальс и польку
     Здесь не умели до меня,
     Вот я, Луизхен из народа,
     И всех мужчин свожу с ума...--
     нескладные, легкомысленные стишки, рефрен двух довольно длинных строф.
     Правда,  Альфред Лейтнер, сочинивший новую музыку на  эти  слова, опять
блеснул  манерой,  обескураживающей   слушателей  неожиданным   введением  в
вульгарную, забавно-непритязательную мелодию  мастерских  пассажей подлинной
музыки, и создал настоящий шедевр.
     Мелодия  первых  тактов  в до-диез  мажоре звучала довольно  красиво  и
совершенно  банально.   К  началу  же  рефрена   темп  оживился,   появились
диссонансы, в которых все чаще звучало си,  что позволяло ожидать перехода к
фа-диез.  Нестройные аккорды усложнялись вплоть  до слов  "до меня", а после
"вот  я",  доводящего  напряжение  первой  части  до  предела,  должна  была
последовать  развязка в  фа-диез.  Вместо того  произошло  нечто  совершенно
поразительное.   Внезапным,   неожиданным   аккордом,   подсказанным   почти
гениальной  идеей,   тональность  резко  переходила  в  фа  мажор,  и  здесь
вступление голоса при  использовании обеих педалей на втором протяжном слоге
слова   "Луизхен"   производило    необыкновенное,    поистине   неслыханное
впечатление!
     Это  было  нечто  великолепное,  сногсшибательное,  возбуждающее  нервы
настолько,  что  по  спине  пробегали  мурашки,  это было откровение,  чудо,
страшное своей внезапностью разоблачение, словно вдруг упала завеса.
     При аккорде в  до мажоре  адвокат Якоби перестал танцевать.  Он застыл,
застыл  посреди  сцены  с поднятыми  вверх указательными  пальцами  --  один
повыше, другой пониже,  --  звук  "и"  из слова "Луизхен" застрял у  него  в
горле, он замолчал, --  почти одновременно резко оборвался аккомпанемент,  и
это  выставленное  на  посмеяние   отвратительное  чудовище  там,   наверху,
по-звериному нагнув  голову,  воспаленными глазами  уставилось  прямо  перед
собой.  Он  бессмысленно смотрел в нарядный, светлый,  переполненный  зал, в
котором,  словно   испарения  всех  этих  людей,  почти  осязаемо  сгущалась
атмосфера скандала. Смотрел на задранные  кверху, надменные, ярко освещенные
лица,  на  сотни  глаз,   с  одинаковым  выражением  полной  осведомленности
устремленных на мужчину и женщину внизу перед ним и на него самого.
     В  полной  тишине,  не  нарушаемой ни  единым звуком,  он  медленно,  с
выражением тревоги переводил страшный  взгляд своих все расширявшихся глаз с
этой пары на публику и  с публики на эту пару. Он все понял, кровь прилила к
его лицу -- оно стало красным, как шелк платья, -- тотчас же отлила, так что
краска сменилась восковой бледностью, и толстяк рухнул на затрещавшие доски.
     Мгновение царила тишина,  затем  послышались крики, все  заволновались,
несколько сохранивших  присутствие  духа мужчин,  среди  них  молодой  врач,
прыгнули из оркестра на сцену, занавес опустили.
     Амра Якоби и Альфред Лейтнер все  еще сидели у рояля, отвернувшись друг
от друга. Он, опустив голову, казалось,  продолжал вслушиваться в  переход к
фа  мажору,  она,  неспособная  птичьим  своим  мозгом  так быстро  охватить
происшедшее, пустыми глазами смотрела на публику.
     Молодой врач, невысокого роста еврей  с серьезным лицом и черной острой
бородкой,  тотчас  же  вновь  появился в  зале. Мужчинам,  окружившим его  в
дверях, он сказал, пожимая плечами:
     -- Конец.

     1897
     OCR и вычитка: С.Лебедев

Last-modified: Fri, 26 Jul 2002 06:04:59 GMT