Вы сворачиваете на мои слабости, тогда как речь идет о ваших. - Исключительно о моих, ваше превосходительство. Я не отрицаю ни одной из них и отнюдь не думаю их умалять. Прошу только об одном: поверьте, если мне еще не удалось совладать с иными слабостями, то, безусловно, не потому, что я считаю возможным ссылаться на мою болезнь. Говорю это вполне серьезно, хотя вашему превосходительству и угодно смеяться. Мои слабости, я бы даже сказал - пороки, непростительны. Но если я временами и предаюсь им, то отнюдь не физические немощи могут послужить мне оправданием, но душевное смятение. Да не будет сочтено дерзостью, что я позволяю себе воззвать к моему благодетелю и его великому знанию людей, напоминаю, что планомерный труд, служебная исполнительность молодого человека могут понести ущерб в момент, когда он переживает душевный кризис, когда все его мысли и убеждения переворачиваются под влиянием - я едва не сказал: давлением - нового, столь значительного окружения, и он непрестанно терзается вопросом, предстоит ли ему найти себя или потерять. - Ну-с, дитя мое, до сегодняшнего дня вы, откровенно говоря, не дали мне заметить критических превращений, в вас совершающихся. В чем они состоят и к чему вы клоните, я, кажется, понял. Разрешите мне говорить прямо, друг мой. О политическом Икаровом полете, об извращенных политических страстях ваших юных дней я ничего не знал. Что вы изволили выпустить тот предерзостный и клеветнический пасквиль на крепостников, восхваляющий крайне радикальный строй, - об этом я не был в свое время поставлен в известность; иначе, несмотря на ваш хороший почерк и кое-какие знания, я, поверьте, не принял бы вас в число моих домочадцев. Ведь из-за этого мне нередко приходилось выслушивать от весьма достойных людей из высоких и высших сфер слова удивления и даже порицания. Если я правильно понимаю вас, - мой сын тоже намекал мне на нечто подобное, - вы решили вырваться из тенет ваших заблуждений и, покончив с ниспровергательскими тенденциями, встать на сторону правопорядка и исконных государственных устоев. Я, однако, считаю, что этот процесс созревания и прояснения, которым вы могли бы гордиться, следует приписать вам самому, вашему здравому уму и сердцу, а отнюдь не какому-то влиянию, или - еще того не легче - давлению извне. Считаю также, что он никоим образом не может служить объяснением нравственной смуты и неподобающего поведения, ибо, надо думать, это процесс выздоровления, оказывающий целительное воздействие на душу и тело. А последние так тесно связаны и переплетены, что одно не может находиться под воздействием, благодатно или гибельно не затрагивающим другого. Уж не думаете ли вы, что ваши революционные прихоти и эксцессы не имеют ничего общего с отсутствием того, что я назвал Антеевым возмещением цивилизации и духа с неведением простой и здоровой жизни на груди природы и что ваши физические хворь и слабость не то же самое, что и те умственные прихоти? Все это едино. Закаляйтесь и проветривайте тело, не утруждайте его водкой и едким дымом, и в вашем мозгу тоже зароятся благонамеренные, порядочные мысли. Вы избавитесь раз и навсегда от жалкого духа противоречия, противоестественного стремления исправлять мир. Выхаживайте насаждения ваших достоинств, старайтесь хорошо зарекомендовать себя в благодетельно упроченном, и вы увидите, что и ваше тело станет ладным и прочным сосудом жизнерадостности. Вот мой совет, если вам угодно ему последовать. - О, ваше превосходительство, ужели я не воспользуюсь им! Как мог бы я столь благосклонный совет, столь мудрое руководительство не принять с прочувствованной благодарностью! К тому же, я убежден, что утешительные обещания, которые мне довелось выслушать, полностью сбудутся, оправдаются впоследствии. Но сейчас, покуда в высокой атмосфере этого дома трудно и мучительно свершается обращение моих мыслей и убеждений, в это время перехода из мира одних идеалов в другой мое душевное состояние еще крайне запутано, не свободно от тоски отречения, а потому предъявляет права на снисходительность. Что я говорю - права! На какие права я могу претендовать? Но смиренную надежду на снисходительность я все же решаюсь питать. Ведь с обращением связан отказ от многих, куда более существенных, пусть незрелых, мальчишеских, верований и упований, которые хоть и несли с собою много боли и озлобления, хоть и ввергали человека в мучительный разлад с правильно понимаемой жизнью, но в то же время тешили, возвышали его душу, влекли ее к гармонии с высокими истинами. Отказаться от фантастической веры в революционное очищение нации, в человечество, просветленное стремлением к свободе и справедливости, - короче, от веры в земное царство счастья и мира под скипетром разума, проникнуться жестокой в своей трезвости истиной, что натиск вечных сил, слепой и несправедливый, никогда не перестанет колебаться, давая перевес то одной, то другой исторической силе, - это не легко, здесь чувства вступают в опасный и тяжкий внутренний конфликт. И если при столь стесненных обстоятельствах, при всех этих болезнях роста, молодой человек ищет иногда забвения в бутылочке тминной или старается затуманить утомленный мозг благодетельным табачным дымом, - разве же он не смеет рассчитывать на известную долю сострадательного снисхождения у великих мира сего, чей могучий авторитет не вовсе непричастен к переживаемому им душевному кризису? - Какое красноречие! В вас погиб патетический и льстивый адвокат - впрочем, может быть, еще и не погиб. Вам удалось сделать свои страдания занимательными для других, а следовательно, вы не только оратор, но к тому же еще и поэт, хотя с этим титулом не вяжутся политические восторги; политики и патриоты плохие поэты и свобода - отнюдь не поэтическая тема. Однако, если вы используете прирожденный ораторский дар, сделавший из вас литератора и политического деятеля, для того, чтобы представить меня в столь невыгодном свете и обернуть дело так, словно общение со мной отняло у вас веру в человечество и толкнуло вас в циническую безнадежность, это уж не слишком красиво! Я, кажется, желаю вам только добра, и вряд ли приходится досадовать, что, давая вам советы, я больше пекусь о вашем личном благе, нежели о благе человечества. Что же вы делаете из меня Тимона{215}? Не поймите меня превратно! Я считаю вполне возможным и вероятным, что наш девятнадцатый век не только продолжит прошлый, но предназначен стать началом новой эры, когда мы сможем усладить свой взор видом человечества, подымающегося к своей чистейшей сущности. Правда, здесь возникает опасение, что восторжествует средняя, чтобы не сказать - серенькая, культура; ведь одним из ее отличительных признаков и является то, что многие, кому это вовсе не пристало, суются в государственные дела. Снизу - это сумасбродная претензия юнцов влиять на сугубо важные моменты государственной жизни, сверху - склонность уступать им, по слабости или от чрезмерного либерализма. Все это только убеждает в том, какими трудностями и опасностями чревата излишняя либеральность, дающая простор притязаниям всех и каждого, так что в результате уже не знаешь, каким желаниям и угождать. В конце концов всем станет ясно, что излишняя снисходительность, мягкость и деликатность до добра не доведут, поскольку несогласный, а подчас и брутальный мир следует держать в порядке и повиновении. Сурово настаивать на законе необходимо. Разве не стали теперь уже проявлять чрезмерную мягкость и сговорчивость в вопросах о вменяемости преступников, и не слишком ли часто медицинские освидетельствования и экспертиза задаются целью избавить злоумышленника от кары? Надо обладать характером, чтобы устоять против всеобщей расслабленности, а посему я тем больше ценю недавно представленного мне молодого физика, некоего Штригельмана, который в подобных случаях неизменно проявляет характер и еще недавно, когда суд усомнился во вменяемости одной детоубийцы, твердо и решительно высказался в том смысле, что она безусловно вменяема. - Как я завидую физику Штригельману, заслужившему похвалу вашего превосходительства. Я буду грезить им, это я знаю; примерная твердость его характера возвысит, более того, - опьянит мою душу. Да, да, и опьянит! Ах, я не до конца открылся моему благодетелю, когда говорил о трудностях своего обращения. Я хочу во всем признаться вам как отцу, как исповеднику. С переменой моих убеждений, с моим новым отношением к порядку, статусу и закону, связаны не только тоска и горечь расставания с ребяческими мечтаниями, которым пришлось сказать прости, но - я едва решаюсь это выговорить - и совсем другое: доселе неведомое, волнующее, головокружительное честолюбие, под чьим натиском я тем усерднее стал предаваться вину и курению, отчасти чтобы заглушить это чувство, отчасти же чтобы при содействии дурмана глубже погрузиться в иные мечтания, пробужденные моим новым честолюбием. - Гм, честолюбие, и какого же сорта? - Оно коренится в мысли о выгодах, с которыми связана внутренняя солидарность с властью и порядком в отличие от оппозиционного духа. Последний - мученичество; солидаризоваться же с властью - это значит в душе уже служить ей, участвовать в упоении ею. Вот новые волнующие мечты, к которым меня привел свершающийся во мне процесс созревания; поскольку солидарность с властью уже равняется духовному служению ей, ваше превосходительство сочтет понятным, что мою юную душу неодолимо влечет претворить теорию в практику, что и заставляет меня, воспользовавшись благоприятным случаем, которым явился этот нечаянный приватный разговор, обратиться к вашему превосходительству с просьбой. - С какою же именно? - Излишне будет говорить, как драгоценны мне мое нынешнее положение и занятия, которыми я обязан знакомству с сыном вашего превосходительства, и как безмерно я ценю столь благотворное для меня двухгодичное пребывание в этом для всего мира бесценном доме. С другой стороны, было бы нелепо воображать себя незаменимым; ведь я только один из многих помощников и секретарей вашего превосходительства - наряду с самим господином камеральным советником, господином доктором Римером, господином библиотечным секретарем Крейтером и даже служителем Карлом. К тому же я отлично сознаю, что в последнее время неоднократно давал повод для недовольства вашего превосходительства именно вследствие моего смятенного состояния, а потому отнюдь не имею оснований полагать, что господин тайный советник будет особенно настаивать на моем дальнейшем пребывании, причем не последнюю роль, видимо, играют моя долговязая фигура, очки и неприятная рябая физиономия. - Ну, ну, что касается этого... - Моя мысль и пламенное желание - перейти со службы вашему превосходительству на службу государству, и притом в сфере, которая даст возможность моим перебродившим убеждениям проявить себя наиболее плодотворно. В Дрездене проживает друг и благодетель моих бедных, хотя и почтенных родителей, господин капитан Ферлорен{216}, имеющий личные связи с некоторыми видными лицами из ведомства прусской цензуры. Если бы мне было дозволено просить ваше превосходительство написать рекомендательное письмецо господину капитану Ферлорену с благосклонным упоминанием о моей политической и нравственной метаморфозе, дабы он, если это возможно, на некоторое время принял меня к себе на службу, чтобы затем, со своей стороны, отрекомендовать соответствующим лицам и таким образом способствовать осуществлению моей заветной и пламенной мечты - преуспеть на поприще государственной цензуры, - я, и без того облагодетельствованный господином тайным советником, был бы обязан вашему превосходительству поистине вечной благодарностью. - Хорошо, Джон, это устроится. Письмо в Дрезден я напишу и буду рад, если мне удастся подвигнуть тех, кто привык стоять на страже закона, принять благоприятствующее вам решение, несмотря на ваши грехи молодости. Что касается честолюбивых надежд, связанных с вашим обращением, то они, откровенно говоря, мне не очень по душе. Но я уже привык, что многое в вас мне совсем не по душе, чем вы, впрочем, можете быть только довольны, ибо это немало способствует моей готовности быть вам полезным. Я напишу - посмотрим, как это выйдет, - что меня очень порадует, если способному молодому человеку будет предоставлена возможность понять свои заблуждения, растворить их в усердном труде, и что мне остается только пожелать, чтобы удача этой гуманной попытки и впредь способствовала подобным обращениям. Хорошо так? - Великолепно, ваше превосходительство! Я подавлен вашей... - А не думаете ли вы, что теперь пора от ваших дел перейти, наконец, к моим... - О ваше превосходительство, это непростительно... - Я стою здесь и перелистываю свой "Диван", который за последнее время пополнился несколькими, весьма приятными вещицами. Кое-что пришлось подчистить и перегруппировать. Стихов накопилась такая груда, что я разбил их на книги, вот видите: Книга притч, Книга Зулейки, Книга кравчего. У меня просят что-нибудь для дамского календаря, не очень-то мне этого хочется. Я не охотник выламывать камни из уже почти сомкнувшегося свода и похваляться каждым в отдельности. Да и сомневаюсь, сохранят ли они свою ценность в разрозненном виде. Здесь вся суть не в разрозненном, а в целом; ведь это вращающийся свод, планетарий. Я не решаюсь преподнести непосвященной публике что-либо из этих изделий без пояснений, без дидактического комментария, над которым я теперь работаю, чтобы помочь читателю сродниться с духом, обычаями и словоупотреблением Востока и тем самым вооружить его для полного и радостного наслаждения этими стихами. Но, с другой стороны, не хочется разыгрывать недотрогу, да к тому же желание доверчиво предстать перед публикой со своими маленькими новинками и прочувствованными пустячками выступает здесь в союзе с людским любопытством. Как, по-вашему, что мне дать в календарь? - Может быть, вот это, ваше превосходительство. "Скрыть от всех! Поднимут травлю! Только мудрым тайну вверьте..." Оно звучит так таинственно. - Нет, это не годится, прихотливо и недоступно: икра - кушанье не для народа. Оно сойдет в книге, но не в календаре. Я заодно с Гафизом - он тоже держался мнения, что людям надо угождать привычными и легкими песнями, что даст тебе право время от времени подсовывать им тяжелое, трудное, недоступное. Без дипломатии не обойтись и в искусстве. Ведь это дамский календарь. "Будь с женщиной мягок, о Адам!" Оно бы подошло, но не годится из-за кривого ребра: "Согнешь, а оно пополам. Оставишь в покое - совсем скривится". К тому же оно погрешает против дипломатии и может быть преподнесено только в книге. "Ведь камыш затем возник, чтоб мирам дать сладость". Это уже лучше, отберем еще кое-что веселое, изящное и прочувствованное. "Комком был дядюшка Адам" или, быть может, это? - О робкой капле{218}, наделенной крепостью и стойкостью, дабы жемчужиной красоваться в царском венце. Или вот прошлогоднее: "При свете месяца в раю" - о двух сокровенных господних мыслях. Каково ваше мнение? - Прекрасно, ваше превосходительство. Может быть, еще изумительное: "Не хочу терять поэта"? Они так красивы, эти стихи: "Ты мои младые лета страстью мощною укрась". - Гм, нет! Это женский голос. А мне думается, что дамам любезнее голос мужчины и поэта, потому остановимся на предшествующем: "Если горстью пепла буду, скажешь - для меня сгорел". - Отлично. Признаюсь, я охотно видел бы принятым мое предложение, но, делать нечего, удовольствуюсь сочувствием вашему отбору. Позволю себе только обратить внимание вашего превосходительства на: "Так солнце, Гелиос Эллады", которое, мне кажется, нуждается в дополнительном просмотре. Там в одном месте с рифмой обстоит не вполне благополучно. - Ах, медведь рычит, как умеет. Оставим пока как есть, а там посмотрим. Садитесь к столу, я буду диктовать из "Правды и поэзии". - К услугам вашего превосходительства. - Любезнейший, привстаньте-ка на минутку, вы уселись на фалду вашего сюртука. Через час она будет выглядеть пребезобразно, измятая, изжеванная, и всему виной окажусь я и моя диктовка. Пусть обе фалды свисают со стула в благотворной непринужденности, прошу вас. - Покорнейше благодарю за заботу, ваше превосходительство. - Так начнемте же или, вернее, продолжимте, ибо начинать труднее. "В то время... мои отношения с сильными мира сего... складывались весьма благоприятно. Хотя в "Вертере" и изображены трения между двумя различными сословиями..." . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . Хорошо, что он убрался, что завтрак положил конец нашим занятиям. Не терплю этого малого, прости господи! Какой бы образ мыслей он ни усваивал, мне он одинаково нестерпим. С новыми своими убеждениями он еще противнее, чем со старыми. Если бы письмо Гуттена к Пиркгеймеру{218}, честные убеждения нашего дворянства тех времен и франкфуртский жизненный уклад не были вчерне уже набросаны, я бы с ним не сидел. Запьем крылышко куропатки глотком доброго вина, солнечного противоядия гадкому привкусу, оставшемуся у меня в душе после этого голубчика. Зачем я, собственно, обещал ему рекомендацию в Дрезден? Досадно! Дело в том, что меня соблазнила изящная эпистолярная форма, - наслаждение формой, удачными оборотами таит опасность, частенько заставляет нас забывать о практическом воздействии слова, и невольно начинаешь говорить как бы от имени того, кто мог бы подумать этими словами. Что мне было делать - одобрить, поощрить его неопрятное честолюбие? Из него и так выйдет фанатик правопорядка, Торквемада законности{220}. Станет донимать юнцов, которые, как некогда он сам, мечтают о свободе. Приходится быть последовательным и хвалить его за обращение, хотя всей этой бестолковщине грош цена. Почему я, собственно, против вожделенной свободы печати? Потому что она порождает посредственность. Ограничивающий закон благотворен, ибо оппозиция, не знающая узды, становится плоской. Ограничения же понуждают к находчивости, а это большое преимущество. Прям и груб может быть лишь тот, кто прав безусловно. Спорящая сторона никогда не права безусловно, на то она и спорящая сторона. Ей пристала косвенная речь, на которую такие мастера французы, у немцев же сердце не на месте, если им не удастся напрямик высказать свое почтенное мнение. Так мастером косвенной речи не станешь. Нужна культура! Принуждение обостряет разум, вот и все. А этот Джон - хриплый дурак. Стоит ли он за или против правительства - один черт. А еще воображает, что обращение его глупой душонки невесть какое событие! Противный и мучительный разговор - я это понял задним числом. Испортил мне завтрак гарпиевыми нечистотами. Что он обо мне думает? И как, полагает, думаю я? Вообразил, верно, что теперь мы единомышленники? Вот осел! Но почему я так на него досадую? Разве он вызывал во мне эту досаду, скорее похожую на скорбь или хотя бы заботу и самовопрошание? Нет, в ней есть все оттенки тревог и сомнений, и относится она, конечно, не к этому малому, но к моему творению, ибо оно объективизированная совесть. Радость свершения - вот это что! Великое, прекрасное деяние. Фауст должен прийти к деятельной жизни, к государственной жизни, к жизни в служении человечеству. Высокий порыв, несущий ему освобождение, должен отлиться в формы большой политики, - тот, великий хрипун, понял это и сказал мне и притом не сказал ничего нового. Ему, конечно, легко было говорить, от слова "политика" у него не сводило рот, как от кислого плода, у него нет... Для чего мне Мефистофель? И все же этот бурный, разочарованный искатель может и должен от метафизической спекуляции обратиться к идеально-практическому, даже если науку о человечестве ему преподает черт. Кто был он и кто был я, когда, сидя в своей норе, он философски штурмовал небеса? А потом затеял убогие шашни с девчонкой. Из ребяческого вздора, из гениального пустяка поэма и герой переросли в объективное, в действительное мировосприятие, в мужественный дух. От норы ученого до кабинета алхимика при дворе императора... Ненавидящим ограничения, жаждущим невозможного и наивысшего, таким должен остаться этот вечный искатель и здесь. Вопрос только в том, как действенное мировосприятие и мужественную зрелость объединить с прежней необузданностью? Политический идеализм, стремление осчастливить человечество - значит он остался нищим, алчущим недостижимого? Это удачная мысль. Надо записать и вставить, где будет уместно. В ней заключен целый мир аристократического реализма, и может ли быть что-нибудь более немецким, чем немецким же покарать немецкое. Итак, союз с властью во имя деятельного насаждения лучшего, благородного и желательного на земле. Что он терпит крушение, что император и двор изнывают от скуки, слушая его разглагольствования, и черт должен вмешаться, чтобы дерзкой болтовней спасти положение, - это дело решенное. Политический мечтатель оказывается жалким maоtre de plaisir, physicien de la cour* и чудесным фейерверкером. Карнавал меня радует. Можно будет устроить роскошное шествие мифологических фигур, произносящих всевозможный глубокомысленный вздор, какое в действительности, на дворцовом маскараде в день рождения его высочества, например, или при посещении Веймара членами королевского дома, обошлось бы слишком дорого. К таким затеям все и свелось сатирически горьким образом. Но сначала все должно быть всерьез, сначала он хочет править на благо людям, и надо отыскать звуки веры. Из этой груди будут они почерпнуты. Как это у меня? "Святой глагол к благим делам взывает, об этом знает смертный человек и песням издавна внимает". Недурно. Сам господь, позитивное начало, творческая благость, мог бы в прологе ответить черту этими словами, и я бы присоединился к ним, ибо я там, где позитивное начало, я не имею несчастья примыкать к оппозиции. Да я и не хочу сказать, что Мефистофель станет верховодить при императорском дворе. Фауст не хочет, чтобы черт преступил порога аудиенц-зала. Запрещает фиглярничанию и шутовству в слове и в деле проявляться перед лицом императора. Магию и дьявольский морок надо наконец устранить с его пути - здесь, как и в Елене. Ибо и ей Персефона дозволяет вернуться на землю лишь при условии, что все остальное будет свершаться просто и по-человечески и что жених завоюет ее любовь лишь силою своей страсти. Примечательная подробность! Одного я знаю, кто стал бы настаивать на ней, если б он мог еще настаивать... И все же там есть другое условие, к которому все сводится, от которого только и зависит возможность снова заставить потечь застопорившееся было юностарческое, и это - непринужденность и абсолютная шутка. Спасение только в игре, в фантастической опере. ______________ * Устроитель празднеств, придворный алхимик (фр.). Только так, я полагаю, мне удастся завершить этот фарс. А что даже вы, почтеннейший, можете иметь против игры, против высшей ветрености, когда у вас на языке вечно вертелись слова "непоэтическая серьезность"? В письмах о воспитании вы, может быть, даже слишком наставительно упивались эстетической игрой. Да, это легкость, но она трудна. А в той сфере, где легкость стоит труда, там легко и трудное. И если эта сфера не в моем творении, значит, ее не существует вовсе. Классическая Вальпургиева ночь (мысленно я отклоняюсь от политической сцены и, хоть замечаю, что охотно дам увести себя от нее, все же в глубине души сознаю - мне было бы приятнее, реши я с самого начала опустить ее; я и сейчас это чувствовал в разговоре с хриплым ослом - правда, и злился на это, чувство, но только потому, что жаль было уже написанных стихов)... классическая Вальпургиева ночь - это будет грандиозная шутка, заставляющая думать о радостном, светлом, обнадеживающем. И как же она превзойдет придворный маскарад, - игра, налившаяся мыслью, тайнами жизни и пропитанная шутливо-задумчивым, Овидиевым толкованием воплощения человека - без всякой торжественности, легчайшая и веселая Мениппова сатира{222}, - а есть ли у меня Лукиан? Ах да, вспомнил, где он; надо будет перечитать и это пособие. Сердце екает, как вспомню, на что мне еще пригодился Гомункул, и ведь нечаянно: находка пришла во сне. Кто бы мог подумать, что он и она, прекраснейшая, окажутся связанными нерушимо жизненной мистической связью, что он пригодится для лукаво-научной, нептунически-фалесской мотивировки явления чувственной и наивысшей человеческой красоты! "Высший продукт постоянно совершенствующейся природы - это прекрасный человек". Да, Винкельман{222} смыслил в красоте и чувственном гуманизме. Его бы порадовала такая дерзость - биологическую предысторию красоты вместить в ее явление; мысль, что любовная сила монады возводит к энтелехии и что она, вначале сгусток органической слизи на дне океана, проносясь сквозь безыменные времена, минуя вереницу дивных жизненных метаморфоз, восходит к этому благородному, прельстившему образу. Самое острое и духовное в драме - мотивировка. Вы недолюбливали ее, любезнейший, воспринимали как нечто малоценное, считали смелостью презирать ее. Однако, видите, существует смелость мотивировки, которую уж никак не упрекнешь в мелочности. Было ли когда-нибудь в такой мере подготовлено явление действующего лица? Правда, оно - сама красота, и тут, конечно, нужны и уместны особые приготовления. Об этом должны догадаться позднее, я дам понять это походя, полунамеком. Здесь все должно быть сведено к мифологическому юмору, к травести, и глубокомысленное натурфилософское содержание тут противоречит легкой форме, так же как строгое великолепие изложения в явлении Елены, заимствованное из трагедии, сатирически противоречит интригующему иллюзорному действию. Пародия... О ней я больше всего люблю размышлять. "Много мыслишь, много грезишь, раз ступив на путь заветный". Из всех раздумий, сопутствующих искусству, это самое нежное и заветное. Благоговейное разрушение, улыбка при прощании. Охранительное подражание, уже ставшее шуткой и поношением. Возлюбленное, священное, древнее, величавый прообраз, повторенный в той стадии и наполненный таким содержанием, которые уже накладывают на него печать пародийности и делают продукт позднейшим, приближают его к насмешливо разгаданным образам послееврипидовой комедии... Курьезное существование! Одинокое, непонятное, холодное! Без собратьев! На свой страх и риск, среди еще грубого народа, ты должен объединить в себе всю культуру мира - от доверчивого расцвета и до все познавшего упадка. Винкельман... "Точно говоря, прекрасный человек прекрасен только мгновение". Удивительная сентенция! В метафизическом настигаем мы мгновение красоты, там, где оно, вызвав не меньше восхищения, чем порицания, выступает в своем меланхолическом совершенстве, - вечность мгновения, которую покойный друг обожествил этим своим словом. Милый, болезненно-прозорливый мечтатель, любящая душа, гениально углубившаяся в чувственность! Знаю ли я твою тайну, тайну вдохновляющего гения всей твоей науки - тот почти позабытый ныне восторг, что связывал тебя с Элладой? Ведь твое слово приложимо лишь к мужественно-отроческому, к удержанному в мраморе мгновению юношеской красоты. Правда, тебе повезло, слово "человек" мужского рода, и потому ты мог вволю тешить свое сердце омужествлением красоты. Мне она являлась в юном женском обличье... Впрочем, не только в женском. Я способен понять твои блужданья. С приятным чувством вспоминаю я молодого белокурого кельнера в гейсбергском шинке, где со мной опять был Буассере во всеоружии своей католической скромности. "Для других готовь ты пенье, а для кравчего молчанье". В мирах нравственном и чувственном мои помыслы всю жизнь - с любовью и ужасом - устремлялись к искушению. Искушение, которое ты претерпевал, действенно испытывал - это сладостное, страшное прикосновение, ниспосланное свыше по прихоти богов, это грех, в котором мы без вины виноваты, как свершители его и как жертвы тоже, ибо противостоять искушению не значит его уже более не ведать - такого испытания никто не выдерживает; оно слишком сладостно. Ты не можешь выдержать его потому, что ты его испытал. Богам любо ниспосылать нам искушение, нас в него вводить так, словно оно от нас исходит, парадигма всех искушений и виновностей, ибо одно здесь равняется другому. Мне в жизни не доводилось слышать о преступлении, которого я не мог бы совершить. Не совершив проступка, ускользаешь лишь от земного судьи, не высшего, ибо в сердце своем ты все же совершил его. Искушение собственным полом следовало бы рассматривать как феномен мести, насмешливого воздаяния за искушение самим собою - извечное обольщение Нарцисса своим отраженным, ликом. Месть всегда связана с искушением, с испытанием, которого нельзя избежать тем, что не поддался ему - "воля Брамы так гласит". Отсюда вожделение, ужас при раздумий об этом. Отсюда плодоносное содрогание, которое вызывает во мне тема стихотворения, рано задуманного, всегда откладываемого и еще подлежащего откладыванию, о супруге брамина{223}, богине париев, в котором я прославлю искушение и таинственно возвещу о нем. Что я его храню и все откладываю, что я дарую ему десятилетия становления, созревания во мне - порука удачи. Я не могу забросить этот замысел, даю ему перезреть, проношу через все возрасты жизни. Пусть же, зачатое в юности, оно возникнет однажды преисполненным тайны поздним творением, очищенное, сконденсированное временем, предельно лаконичное, как дамасский клинок, выкованный из стальных нитей, - таким оно мне мерещится. Точно знаю источник, откуда оно явилось мне много, много лет назад - как и "Бог и баядера": переведенное на немецкий. "Путешествие в Ост-Индию и Китай"{224} - продуктивный хлам, верно оно где-нибудь плесневеет среди литературного скарба. Я уж почти не помню, в чем там дело, помню только, как робко во мне вкладывался и насыщался высшею духовностью образ благородной, блаженно чистой женщины, идущей за водой к реке без кувшина и ведер, ибо вода в ее благочестивых руках дивно превращается в хрустальный шар. Я люблю этот прозрачный шар, что чистая жена брамина благоговейно-радостно несет домой, прозрачный, но осязаемый, чувственный образ ясности, неомраченности, полной невинности и того, на что лишь она способна в своей простоте! "Коль чиста рука певца{224}, влага затвердеет". Да. Я сплочу в хрустальный шар песнь об искушении, ибо поэт, многоопытный, многоискушенный искуситель, все еще на это способен, ему еще остался дар, который и есть мета чистоты. Но не этой женщине. Ибо для нее поток отразил чудно прекрасного юношу, она вся ушла в созерцание, и божественный лик смутил ее душу, волна зареклась отлиться в форму, и женщина побрела домой без воды. Супруг все прозрел, месть, месть бушует в нем, он влечет на смертный холм без вины виноватую и отсекает ей голову, узревшую вечную красоту, но сын угрожает мстителю последовать под меч, скосивший мать, как овдовелая жена следует в огонь, сжигающий останки мужа. Нет! Нет! На мече кровь не застывает, она течет, как из свежей раны. Скорее! Приставь голову к туловищу, вознеси молитву, благослови мечом сплочение, и она восстанет. Страшное деяние! Два скрещенных тела - священное тело матери и тело казненной преступницы из касты парий. Сын, о сын, какая поспешность! Голову матери он приставляет к брошенному трупу, осеняет мечом судии, и великанша-богиня встает во весь рост, богиня нечистого. Создай это! Сплоти в упругий языковый монолит! Нет ничего важнее! Она стала богиней, но и средь богов ее намерения будут чисты, поступки же странны и дики. Перед очами чистый благостный лик юноши витает в его небесной прелести; но, войдя в сердце нечистой, он пробудит в нем вожделение, неистовое, отчаянное. Вечно будет оно возвращаться, смущающее, божественное видение, мимолетно ее коснувшееся. "Век вздыматься, век склоняться{224}, омрачаться, просветляться, - воля Брамы так гласит". Грозная она стоит перед Брамой, вразумляя его, неистово поносит громким голосом, выходящим из набухшей тайнами груди, - всякой страждущей твари на благо. Я думаю, что Брама боится этой женщины, ибо я ее боюсь, - как совести, ее приветливо-яростного стояния передо мною, ее мудрых желаний и диких поступков. Боюсь и этого стихотворения; десятилетиями откладываю его и все же знаю, что однажды должен буду его создать. Надо бы заняться поздравительной одой, продолжить компоновку итальянского путешествия. Нет, использую свое одиночество в рабочей комнате и бодрящее тепло мадеры для более значительных и тайных целей. "Коль чиста рука певца..." - Кто там? - С добрым утром, отец! - Август, ты? Рад тебя видеть. - Надеюсь, я не помешал? Ты так быстро собираешь бумаги. - А что, дитя мое, значит помешать? Помеха - все. Зависит лишь, приятна она человеку или нет. - На этот-то вопрос я и затрудняюсь ответить, ибо он предложен не мне, а тому, что я с собою принес. Без этого я бы не вторгся к тебе в столь неурочный час. - Я рад тебя видеть, с чем бы ты ни пришел. Но с чем же все-таки? - Раз уж я здесь, то, во-первых, позволь спросить: хорошо ли ты спал? - Спасибо, сон освежил меня. - И завтрак пришелся по вкусу? - Отменно. Впрочем, ты задаешь вопросы, как доктор Ребейн. - Нет, я спрашиваю от лица целого мира. Прости, ты, кажется, занимался чем-то интересным? Верно, историей жизни? - Не совсем. Впрочем, все на свете история жизни. Но какое известие ты принес? Что, мне силой выманивать у тебя ответ? - Приехали гости, отец. Да! Гости издалека и из старых времен. Остановились в "Слоне". Я услышал об этом еще до того, как пришла записка. В городе большое волнение. Это старая знакомая. - Знакомая? Старая? Да что ты тянешь? - Вот записка. - "Веймар, двадцать второго... снова взглянуть на лицо... ставшее миру столь драгоценным... рожденная..." Гм, гм... Курьезно! Действительно курьезное происшествие! А ты какого мнения? Но погоди, я тоже кое-что припас для тебя, чему ты подивишься и порадуешься. Смотри! Ну что, каков? - Ах! - Я знал, что ты глаза раскроешь. Да и есть на что! Это для света, для зрения. Получил в подарок из Франкфурта, вклад в мою коллекцию. Одновременно прибыло несколько минералов из Вестервальда и с Рейна. Но это - лучшее. Как ты думаешь? Что это такое? - Кристалл. - Ну это само собой разумеется. Гиалит, бесцветный опал, но исключительный экземпляр по величине и чистоте. Видал ли ты что-нибудь подобное? Я не могу на него наглядеться и все думаю, ведь это свет, это точность, ясность, а? Это произведение искусства, или, вернее, произведение и проявление природы, космоса, духовного пространства, проецирующего на него свою вечную геометрию и тем самым делающего ее пространственной! Посмотри на эти точные ребра и мерцающие плоскости, - и весь он таков; я мысленно называю это идеальной проструктуренностью. Ибо вся штука имеет единый, целиком ее проникающий, наружно и внутренне обусловливающий, повторяющийся вид и форму, которыми определены оси и кристаллическая решетка; а это-то и роднит его с солнцем, со светом. Если хочешь знать мое мнение, то я считаю, что в колоссально разросшихся геометрических гранях и плоскостях египетских пирамид заложен тот же тайный смысл: соотношение со светом, солнцем, пирамиды - это солнечные пятна, гигантские кристаллы, грандиозное подражание духовно-космическому миру, созданное рукой человека. - Это чрезвычайно интересно, отец. - Еще бы! Ведь это связано также с прочностью, с временем. И смертью, с вечностью, на них же мы убеждаемся, что сама по себе прочность не есть победа над временем и смертью, она - мертвое бытие, которое знает начало, но не становление, ибо с рождением здесь совпадает смерть. Так длятся во времени кристаллические пирамиды, простаивают тысячелетия, но в этом нет ни жизни, ни смысла, это мертвая вечность, вечность без биографии. К биографии сводится все, но биография, рано завершившаяся, коротка и бедна. Видишь, вот это solis, соль, как алхимики называли все кристаллы, включая и снежинки (правда, в нашем случае это не соль, но кремневая кислота), знает лишь один-единственный миг становления и развития, тот миг, когда кристаллическая пластинка выпадает из материнского раствора и дает начало отложению дальнейших частичек. Однако развития тут нет, мельчайшее из этих образований так же совершенно, как и крупнейшее, история его жизни закончилась с рождением кристаллической пластинки, и теперь оно только длится во времени, подобно пирамидам, может быть, миллионы лет, но время вне его, не в нем, вернее, оно не стареет, что было бы неплохо, не остается мертвым постоянством, а отсутствие жизни во времени происходит от того, что рядом с построением здесь нет разрушения, рядом с образованием - растворения. Иными словами, оно не ограничено. Правда, самые малые ростки кристаллов еще не геометричны, не имеют ни граней, ни плоскостей, они округлы и похожи на ростки органические. Но это только схожесть, ибо кристалл весь - структура, с самого начала, а структура светла, прозрачна, легко обозрима; но в том-то и загвоздка, что она смерть или путь к смерти, а у кристалла смерть и рождение совпадают. Бессмертие и вечная юность - вот что было бы, остановись весы между структурой и распадом, между образованием и растворением. Но они не останавливаются, эти весы, а с самого начала в органическом перевешивают структурность, так вот мы кристаллизуемся и длимся только еще во времени, подобно пирамидам. А это опустошенная длительность, прозябание во внешнем времени без внутреннего, без биографии. Так же прозябают и животные, когда они достигли зрелости и структура их уже определилась; лишь питание и размножение механически повторяются, всегда неизменные, как нарастание кристалла, - покуда они живут, они у цели. Зато ведь и умирают животные рано, вероятно от скуки. Долго не выдерживают своей законченности и пребывания у цели. Это слишком скучно! Постыдно и смертельно скучно, друг мой, всякое бытие, остановившееся во времени, вместо того чтобы нести его в себе и самому создавать время, которое не напрямик устремляется к цели, а смыкается, как круг, всегда у цели и все еще у начала. Это было бы бытие, действующее и работающее внутри себя и над собою, так что становление и бытие, воздействие и труд, прошлое и настоящее здесь слилось бы воедино, и тогда обнаружилась бы длительность, равняющаяся неустанному подъему, возвышению и совершенствованию. И так вечно... Прими это как комментарий к сей прозрачной ясности и прости мне мою дидактику. Как дела с сенокосом в большом саду? - Закончен, отец. Но у меня нелады с этим крестьянином, он опять отказывается платить, говоря, что после косьбы и перевозки ему еще следует с нас. Но ничего у этого шельмеца не выйдет, будь покоен, он прилично заплатит тебе за покос, даже если мне придется притянуть его к суду. - Молодчина! Право на твоей стороне. И надо уметь себя отстаивать. A corsaire, corsaire et demi*. Писал ты уже во Франкфурт относительно сложения с нас пошлин? ______________ * Примерно: "Ты хитер, а я хитрее вдвое" (фр.). - Прости, еще нет, отец. Голова моя полна планов, но я все еще медлю. Подумай, каким должно быть письмо, в котором осмеивается эта нелепая теза об обкрадывании других франкфуртцев! Одуматься их заставит только убийственное соединение достоинства и иронии... Здесь рубить с плеча не приходится... - Ты прав, я тоже медлил с этим. Следует выждать благоприятную минуту, я все еще надеюсь на счастливый исход. Если бы я сам мог написать им... Но этого я не могу, мне лучше оставаться в стороне. - Безусловно, отец! В таких делах ты нуждаешься в прикрытии, в ширме. И я всецело к твоим услугам. О чем же пишет госпожа надворная советница? - Ну, а что слышно при дворе? - Ах, там все поглощены маскарадом у принца и кадрилью, которую нам опять придется репетировать сегодня вечером. Все еще ничего не решено относительно костюмов; важно, чтобы они произвели надлежащее впечатление в полонезе, но до сих пор не выяснено, будет ли он пестрым парадом ad libitum или воплощением одной определенной идеи. Пока что желания весьма различны, отчасти и из-за имеющихся в наличии аксессуаров. Сам принц настойчиво желает изображать дикаря. Штафф хочет нарядиться турком, Штейн - савояром, госпожа Шуман мечтает о греческом уборе, а супруга актуария Ренча о костюме цветочницы. - Ну, это уж du dernier ridicule*, Ренчиха - цветочница? Могла бы помнить о своих годах. Надо ее вразумить. Римская матрона - на большее ее не станет. Если принц хочет быть дикарем, можно заранее сказать, куда он метит. Дошутится со злополучной цветочницей до скандала. Знаешь, Август, я думаю взять это дело в свои руки, по крайней мере полонез. По-моему, его следует привести к одному знаменателю, а не делать пестрым и произвольным, или по крайней мере придать ему легкий, фантастический характер. Как в персидской поэзии, так во всем и везде удовлетворение приносит лишь верховное, руководящее начало, то, что мы, немцы, называем "дух". У меня есть план изящного маскарадного шествия{228}, распорядителем и даже герольдом которого я хотел бы быть сам, так как оно должно сопровождаться легким, крылатым словом и музыкой мандолин, гитар, теорб. Цветочница - ладно, пусть выходят хорошенькие флорентинские цветочницы и в крытых зеленью аллеях раскладывают груды своего товара. Их должны сопровождать загорелые садовники, принесшие на рынок свежие плоды, так чтобы под зелеными украшенными сводами взору представилось все изобилие года: бутоны, листья, цветы, плоды. Но этого мало, хорошо бы рыбакам и птицеловам с сетями, сачками и удочками замешаться в пеструю толпу; тут начнется погоня, веселое кружение, суета и беготня, которые будут прерваны лишь вторжением простоватых дровосеков, олицетворяющих грубость, неизбежную даже в изящнейшем. Затем герольд возвестит шествие греческих божеств, по пятам за прелестными грациями пойдут сумрачные парки. Антропос, Клото и Лахезис{228}, с прялками, пряжей и ножницами. И едва лишь промелькнут три фурии, впрочем не в виде неистовых, отталкивающих созданий, но молодых женщин, властных, вкрадчивых, немного злых, как уже тяжко вдвинется сущая гора, живой колосс, увешанный коврами и увенчанный башней, настоящий слон, на затылке которого восседает очаровательная девушка с остроконечным жезлом в руках, наверху же, в шатре, величественная богиня... ______________ * Просто на смех (фр.). - Но помилуй, отец! Откуда же мы возьмем слона, и как же во дворце... - Оставь, не расхолаживай меня! Это уж как-нибудь устроится: можно соорудить огромный остов, с хоботом и клыками, да еще поставить его на колеса. На нем будет Виктория, крылатая богиня, покровительница всех подвигов. А сбоку, в цепях, медленно пойдут две женщины, красивые и благородные, ибо то Боязнь и Надежда, закованные в цепи умом, который и представит их публике как заклятых врагов человечества. - И Надежду тоже? - Непременно! С не меньшим правом, чем Боязнь. Подумай только, какие нелепые и сладостные иллюзии она внушает людям, нашептывая им, что они будут некогда жить беззаботно, как кому вздумается, что где-то витает счастье. Что же касается великолепной Виктории, то пусть Терсит{228} изберет ее целью для своей омерзительно развенчивающей воркотни, столь нестерпимой герольду, что он рванется смирить жезлом этого грязного пса, карлик скрючится от боли и превратится в комок, комок же на глазах у всех станет яйцом. Оно треснет, и мерзостные близнецы вылупятся из него, гадюка и летучая мышь; одна начнет ползать в пыли, другая черным пятном взовьется к потолку... - Но, милый отец, как мы все устроим, как, хотя бы иллюзорно, воссоздадим эту сцену с трескающимся яйцом, гадюкой и летучей мышью! - Ах, немножко охоты и любви к чувственному восприятию - и все устроится без труда. Но это еще не конец неожиданностям, ибо тут въедет квадрига, управляемая прелестным ребенком, позади которого восседает владыка с широким лунным ликом и в тюрбане. Представлять обоих публике опять же возьмется герольд. Лунный лик - это Плутон, богатство. А в прелестном мальчике-вознице с блестящим обручем в черных кудрях, все узнают поэзию, понимаемую как расточительность, которая украшает пиршество царя богатств. Стоит ему только щелкнуть пальцами, этому мошеннику, и от щелчка посыплются жемчужные нити, золотые запястья и гребенки, и корона, и драгоценные перстни, из-за которых станет драться толпа. - Хорошо тебе говорить, отец! Запястья, алмазы, жемчужные нити! Ты, верно, хочешь сказать: "Чешу загривок, бью в ладоши". - Пусть это будут дешевые безделушки и мелкая монета. Мне важно только аллегорически изобразить взаимоотношение щедрой, расточительной поэзии и богатства, так, чтобы это напомнило Венецию, где искусство цвело, как тюльпан, вскормленное тучной почвой торговых прибылей. Пусть Плутон в тюрбане скажет прелестному мальчику: "Сын мой, я возлюбил тебя". - Но, отец, никак нельзя, чтобы он так выражался. Это было бы... - Было бы весьма желательно устроить так, чтобы маленькие огоньки - дар прекрасного возницы - вспыхивали то на одной, то на другой голове; огоньки духа, остающиеся на одном, на другом меркнущие, быстро вспыхивающие, лишь редко на ком ровно и долго горящие, в большинстве же случаев печально угасающие. Так мы показали бы отца, сына и святого духа. - Но, право же, это абсолютно невозможно, отец! Не говоря уже о технической невыполнимости! Двор повергся бы в смущение. Это сочли бы осквернением религии и отъявленным кощунством. - Как так? Какое ты имеешь право подобные сцены и изящные аллегории называть кощунством? Религия и весь мир ее образов - ингредиент культуры, которым можно пользоваться, как веселой и многозначительной метафорой, чтобы в приятной и любезной глазу картине сделать более ощутимым и наглядным общеизвестный духовный замысел. - Но ингредиент, все же несколько отличный от других, отец. Таким ингредиентом религия может быть для тебя, но не для рядового участника маскарада и даже не для двора, по крайней мере в наши дни. Правда, город равняется по двору, но ведь отчасти и двор по городу, и как раз теперь, когда религия снова в такой чести у молодежи и в обществе. - Ну, баста! В таком случае я снова упакую мой маленький театр вместе с его спиртовыми огоньками и скажу вам, как фарисеи Иуде: "Глядите вы!" Засим должно было следовать еще много веселой суматохи, шествие великого пана, дикая орда сухоногих фавнов и сатиров с остроконечными рожками, доброжелательных гномов, нимф и великанов из Гарца, но я все запомню и посмотрю, нельзя ли будет пристроить это куда-нибудь, где меня не достанет ваш модный взор, ибо кто не понимает шуток, тому я не товарищ. Но от какой, собственно, темы мы уклонились? - Мы уклонились от полученной тобою записки, отец, относительно которой ты еще ничего не решил. Что пишет госпожа советница Кестнер? - Ах да, записка. Ты ведь принес мне ее billetdoux. О чем она пишет? Гм, я тоже кое-что написал, прочти-ка сначала вот это un momentino, предназначенный для "Дивана". "Твердят, что глупым создан гусь, но думать так - неверно: оглянется, - остерегусь ускорить шаг чрезмерно". - О отец, прелестно, весьма пристойно или непристойно, если хочешь, но вряд ли это пригодится для ответа. - Нет? А я-то думал. Тогда надо придумать что-нибудь другое. Прозаическое - наилучший ответ - обычное для всех почетных веймарских пилигримов приглашение отобедать. - Это само собой разумеется. Письмецо очень мило написано. - О, весьма. Как ты думаешь, много бедняжка над ним потрудилась? - Приходится тщательно выбирать слова, когда пишешь тебе. - Неприятное чувство. - Это оковы культуры, которые ты налагаешь на людей. - А когда меня не станет, они скажут "У-уф!" - и опять начнут визжать, как поросята. - Да, эта опасность грозит им. - Не говори - "опасность". Оставь их при их натуре. Я не любитель гнета. - Кто говорит об угнетении? Или, тем паче, о смерти? Ты еще долго, нам на славу и радость, будешь нашим властителем. - Ты думаешь? Но я не совсем хорошо себя чувствую сегодня. Рука болит. Опять мне докучал этот хрипун, а потом я с досады долго диктовал, что неизменно действует на нервную систему. - Надо понимать, ты не пойдешь с визитом к корреспондентке и предпочел бы отложить также и ответ на записку. - Надо понимать, надо понимать. У тебя не слишком приятная манера делать выводы. Ты прямо-таки выковыриваешь их из меня. - Прости, я блуждаю в потемках касательно твоих чувств и желаний. - Я тоже. А потемки полны таинственных шепотов. Когда прошлое и настоящее сливаются воедино, к чему издавна тяготела моя жизнь, настоящее облекается в тайну. В стихах это приобретает большую прелесть, в действительности же часто нас тревожит. Ты сказал, что этот приезд вызвал в городе волнение? - Немалое, отец. Да и как же иначе? Народ толпится у гостиницы, каждый хочет взглянуть на героиню "Вертера". Полиция с трудом поддерживает порядок. - Дурачье! Но, видно, культура изрядно-таки распространилась в Германии, если это возбуждает столь большое смятение и любопытство. Скверно, сын мой! Прескверная, пренеприятная история! Прошлое вступило с глупостью в заговор против меня, чтобы внести в мою жизнь вздор и беспорядок. Неужели старушка не могла поступиться своей затеей и избавить меня от лишних толков? - Что мне ответить тебе, отец! Надворная советница, как видишь, не заслужила упреков: она навещает своих родственников, Риделей. - Ну, разумеется, она навещает их, старая лакомка! Хочет полакомиться славой, понятия не имея, что слава и сплетня всегда досаднейшим образом переплетаются. И вот в результате - скопление народа. А какую экзальтацию, сколько насмешек, перешептываний и переглядываний это вызовет в обществе! Словом, все это надо по мере сил предотвратить или хотя бы сгладить. Придется прибегнуть к самому рассудительному, трезвому и сдерживающему тону. Мы дадим обед, в интимном кругу, пригласив и ее родственников, в остальном же будем держаться в стороне, чтобы не поощрять любителей сенсаций. - Когда он состоится, отец? - В ближайшие дни, но не тотчас же. Верные масштабы, верная дистанция. С одной стороны, надо иметь время присмотреться к обстоятельствам и к ним попривыкнуть, с другой же, не след слишком долго откладывать встречу. Лучше отделаться поскорее. В данный момент кухарка и горничная заняты стиркой. - Послезавтра белье уже будет в комодах. - Хорошо, так через три дня. - Кого пригласить? - Ближайший круг, слегка разбавленный чужими. В подобных случаях желательна чуть-чуть расширенная интимность. Итак: мать и дочь с четою Риделей, Майер и Ример с дамами, Кудрэй или, пожалуй, Ребейн, советник Кирмс{231} с супругой. Кто еще? - Дядя Вульпиус? - Отменяется. Нелепая мысль! - Тетя Шарлотта? - Шарлотта? То есть фон Штейн? Да бог с тобой! Две Шарлотты. Это, пожалуй, многовато. Разве я не призывал к осторожности, обдуманности? Если она явится, ситуация будет излишне острой. Отклонит приглашение, начнутся пересуды. - Ну, так, быть может, господин Стефан Шютце? - Хорошо! Пригласи этого беллетриста. К тому же в городе сейчас горный советник Вернер из Фрейбурга{231}, геогностик, позовем и его, чтобы было с кем переброситься словом. - Итак, нас будет шестнадцать. - Может, кто-нибудь отклонит приглашение! - Нет, отец, уж они явятся все! Костюм? - Вечерние туалеты. Мужчины во фраках и при орденах. - Пусть так. Правда, это все друзья дома, но число приглашенных оправдывает известную торжественность. К тому же это знак внимания к приезжей. - Так и я считаю. - Заодно мы будем иметь удовольствие опять видеть тебя при Белом соколе. Я чуть не сказал при Золотом руне. - Это была бы странная и весьма лестная для нашего молодого ордена обмолвка. - И все же она чуть не соскочила у меня с языка. Вероятно, потому, что эта встреча мне кажется запоздалой встречей Эгмонта с девушкой из народа. В вецларские дни ты еще не мог блеснуть испанской роскошью перед этой Клерхен. - Ты в веселом настроении, и оно не слишком улучшает твой вкус. - Слишком хороший вкус - следствие дурного настроения. - У нас обоих еще много дел до обеда! - Твоим ближайшим - верно, будет написать приглашение надворной советнице? - Нет, ты пойдешь к ней. Это и больше и меньше. Передашь поклон и мое "добро пожаловать". А также, что я почту большой честью видеть ее у себя за столом. - Вернее, для меня будет большой честью представлять твою особу. По столь торжественному поводу мне не доводилось это делать, если не считать похорон Виланда. - Мы увидимся за обедом. Глава восьмая Шарлотте Кестнер не стоило больших трудов объяснить свое и вправду беспримерное опоздание, с каким она 22 сентября явилась на Эспланаду к Риделям. Наконец-то, очутившись среди близких, в объятиях младшей сестры, рядом с которой стоял растроганный супруг, она была избавлена от подробного отчета о событиях, занявших у нее все утро и даже часть дня. Лишь на завтра она исподволь, отчасти в ответ на расспросы, отчасти по собственному почину, возвратилась к разговорам, которые ей довелось вести в день приезда. Даже о приглашении, переданном последним из ее посетителей в "Слоне", она с восклицанием: "Ах, боже мой!" - вспомнила лишь несколько часов спустя и тут же, не без поспешной настойчивости, потребовала от родных одобрения письмецу, посланному ею в прославленный дом тотчас же по прибытии в Веймар. - Я это сделала отчасти, а может быть, и главным образом ради тебя, - обратилась она к зятю. - Почему бы и не возобновить знакомства, пусть давно отошедшего в прошлое, если это может пойти на пользу родным? И тайный камеральный советник, метивший на пост директора герцогской камер-коллегии, тем более вожделенный, что с ним был связан значительно больший оклад, - а со времени нашествия французов Ридели жили только на жалованье, - благодарно улыбнулся ей в ответ. Это было бы уж не первое благодетельное вмешательство в карьеру камерального советника со стороны друга свояченицы. Гете ценил его. В свое время он помог молодому гамбуржцу, домашнему учителю в одной графской семье, получить место воспитателя наследного принца Саксен-Веймарского, которое тот и занимал в течение ряда лет. В салоне мадам Шопенгауэр доктор Ридель неоднократно встречался с поэтом, но в доме на Фрауенплане не бывал, а потому ему было более чем приятно теперь благодаря приезду Шарлотты получить в него доступ. Впрочем, о предстоящем обеде, еще в тот же вечер подтвержденном письменным приглашением, все эти дни упоминалось лишь бегло и мимоходом, даже с какой-то уклончивой поспешностью, словно семья, занятая собственными делами, вовсе о нем позабыла. То, что званы были только супруги Ридель, без дочерей, а также предписанная форма одежды, говорило об официальном характере приема - этого они мимоходом касались в разговорах, и затем, после паузы, когда каждый, по-видимому, взвешивал, считать ли это обстоятельство благоприятным или нет, разговор быстро принимал другое направление. После долгой разлуки, в продолжение которой происходил лишь редкий обмен письмами, о столь многом предстояло потолковать, вспомнить, обменяться мнениями. Дела и судьбы детей, братьев, сестер, племянников подлежали обсуждению в первую очередь. О некоторых из тех малышей, чьи образы, запечатленные в момент, когда Лотта оделяла их хлебом, вошли в бессмертное творение и стали достоянием и утехой всего человечества, оставалось лишь благоговейно печалиться. Четыре сестры отошли в вечность, и первой из них, - Фредерика, старшая, надворная советница Лиц, пять осиротевших сыновей которой теперь занимали видные посты в судах и магистратурах. Незамужней осталась только четвертая, София, тоже скончавшаяся уже восемь лет назад в доме их брата Георга, человека весьма преуспевшего, в чью честь Шарлотта назвала своего первенца. Брат Георг, женившийся на богатой девице из Ганновера, стал преемником отца, старого Буффа, и поныне, к своему и общему удовольствию, занимал место амтмана в Вецларе. Да и вообще, мужская половина той, ныне бессмертной, группы выказала себя более жизнестойкой и выносливой, чем женская, - если не считать двух старых дам, сидевших теперь в комнате Амалии Ридель и за рукоделием обсуждавших дела, минувшие и настоящие. Их старший брат Ганс, тот, что некогда был в особенно коротких отношениях с доктором Гете и с детской безудержностью радовался книжке о Вертере, когда она, наконец, прибыла, развивал полезную и доходную деятельность в качестве главноуправляющего графа фон Сольмс Редельгейм. Второй, Вильгельм, был адвокатом, а младший, Фриц, полковником нидерландской службы. За вязанием, под стук деревянных спиц, нельзя было не вспомнить и о Брандтовых дочках, Анхен и Дортель, юноподобной. Слышно ли что-нибудь о них? Время от времени. Дортель, черноокая, вышла замуж не за того надворного советника Целла, чье тривиальное ухаживание некогда служило источником насмешек для веселого кружка и в первую очередь для того досужего практиканта прав, тоже не вовсе нечувствительного к прелести черных глаз, но за доктора медицины Гесслера, которого смерть рано разлучила с ней, так что теперь она уже в продолжение многих лет живет в Бамберге домоуправительницей своего брата. Анхен вот уже тридцать пять лет прозывается госпожой советницей Вернер, а Текла, третья, прожила мирную и беспечную жизнь бок о бок с мужем, Вильгельмом Буффом, прокуратором. Все были вспомянуты, живые и мертвые. Но по-настоящему Шарлотта оживлялась, лишь когда речь заходила о ее сыновьях, почтенных людях, уже по четвертому десятку, занимавших видное положение, как, например, Теодор, профессор медицины, или Август, легационный советник. Тогда нежная краска, так прелестно ее молодившая, заливала щеки старой дамы, и она старалась удержать в равновесии слегка трясущуюся голову. Не раз обсуждалось посещение Гербермюле этими ее двумя сыновьями, да и вообще имя прославленного веймарца, чье существование, несмотря на всю его величавую обособленность, было с юных лет переплетено с жизнью и судьбами этого семейного кружка, хотя и избегаемое, не раз вкрадывалось в разговор обеих дам. Так, например, Шарлотта вспомнила о путешествии из Ганновера в Вецлар, совершенном ею вместе с Кестнером без малого тридцать лет назад, когда они, проездом через Франкфурт, посетили мать юного беглеца. Молодая чета и имперская советница пришлись так по душе друг другу, что последняя изъявила согласие стать восприемницей их младшей дочурки. Тот, кто, по собственным его словам, хотел бы крестить всех их детей без исключения, был тогда в Риме, и мать, только что неожиданно получившая краткую весть о его пребывании в Вечном городе, изливалась в гордых рассказах о своем необыкновенном дитяти, которые Лотта хорошо запомнила и теперь повторяла сестре. Как бесконечно плодотворна будет эта поездка, восклицала мать, какие горизонты откроет она человеку его орлиного взгляда, зоркого ко всему доброму и великому, - благословенной станет она не только для него, но и для всех, кому суждено счастье жить рядом с ним. Да, такой жребий выпал этой матери, что она решительно и безоговорочно называла счастливыми тех, кому дано было войти в жизненный круг ее сына. Она вспомнила слова своей подруги, покойной фон Клеттенберг: "Ваш Вольфганг выносит из поездки в Майнц больше, чем другие из посещений Парижа и Лондона". Он обещал, объявила счастливица, на обратном пути завернуть к ней. О, тогда ему придется рассказать все, до последней мелочи, а она созовет друзей и знакомых и на славу попотчует их; торжественно станет свершаться пир, и дичи, жаркого, птицы будет что песчинок на дне морском. Из этого, кажется, ничего не вышло, заметила Амалия Ридель, и ее сестра снова перевела разговор на своих сыновей, чья почтительная приверженность и регулярные посещения давали и ей повод к известному материнскому бахвальству. Что она немного докучала этим сестре, от нее не укрылось. И так как, разумеется, нельзя было не обсудить вопроса о туалетах для предстоящего обеда, то Шарлотта, с глазу на глаз, посвятила камеральную советницу в свой замысел, в игриво-веселую затею - повторить вольпертсгаузеновский бальный наряд с недостающим розовым бантом. Случилось так, что она сначала выспросила младшую сестру относительно ее туалета, сама же в ответ на такой вопрос сперва замкнулась в стыдливое, конфузливое молчание, а затем, покраснев, выложила ей свой многозначительный в литературном и личном смысле замысел. Впрочем, мнение сестры она тут же предвосхитила и в известной мере опередила рассказом о том, сколь неприятно было ей холодное и критическое отношение Лотхен-младшей к ее затее. Посему, навряд ли много значило, что Амалия нашла ее план очаровательным - хотя мина, с какой она это сказала, не слишком соответствовала ее словам, - и, как бы в утешение, тут же добавила, что если даже хозяин дома и не заметит намека, то уж, верно, найдется кто-нибудь, кто обратит внимание на банты. Больше она к этому предмету не возвращалась. Вот и все, что можно сказать о беседах вновь свидевшихся сестер. Достоверно известно, что в эти первые веймарские дни Шарлотта Буфф ограничила свои встречи семейным кругом. Снедаемому любопытством обществу пришлось дожидаться ее появления, народ же видел ее на прогулках, которые она совершала с сестрой по идиллическому городу и парку, возле "Храма тамплиеров", или по вечерам, когда она, в сопровождении служанки, дочери, а иногда и доктора Риделя, возвращалась с Эспланады в свою гостиницу на Рыночной площади; почти все узнавали ее, если не непосредственно, то по ее провожатым, и, никогда не оглядываясь, прямо смотря перед собой добрыми голубыми глазами, она нередко слышала, как замирали шаги прохожих, останавливавшихся, чтобы получше в нее всмотреться. Ее добродушно-достойная, немного величавая манера отвечать на приветствия, относившиеся к ее родным, хорошо известным в городе, но почтительно адресуемые и ей, возбуждали много толков. Так настал лишь мимоходом упоминавшийся в разговорах и ожидаемый в напряженно-тревожном молчании день почетного посещения. Карета, нанятая Риделем, отчасти из попечения о туалетах дам и собственных башмаках, - ибо сей знаменательный день 25 сентября клонился к дождю, - отчасти же из уважения к событию, уже стояла у подъезда, когда около половины третьего все семейство, едва дотронувшись до второго холодного завтрака, уселось в нее под взглядами кучки любопытных веймарцев, уже посвященных кучером в цель семейной поездки, которые столпились вокруг дожидавшегося экипажа, как вокруг свадебной кареты или похоронных дрог. При подобных обстоятельствах зеваки, глазеющие на участников церемонии, обычно вызывают зависть этих последних; ведь они так непринужденно чувствуют себя в своей будничной одежде и стоят в сторонке, сознавая преимущества своего положения, причем одни испытывают чувство превосходства, смешанное с сознанием "вам-то хорошо!", другие же благоговение пополам со злорадством. Шарлотта с сестрою заняли высокое заднее сидение, доктор Ридель, с шелковым цилиндром на коленях, во фраке с модными высокими плечами, в белом галстуке, при крестике и медалях, поместился вместе с племянницей на довольно жесткой передней скамеечке. За весь короткий путь по Эспланаде через Фрауенторштрассе до Фрауенплана они не обменялись ни единым словом. Известная бережливость к своему оживлению, внутренняя подготовка, как за кулисами, к предстоящей затрате светской общительности обычны при таких переездах, здесь же имелись особо веские причины к задумчивому, даже робкому расположению духа. Ридели чтили молчаливость Шарлотты. Сорок четыре года! - и тоже молчали из сочувствия, изредка с улыбкой поглядывая на нее, и раза два даже ласково дотронулись до ее колен, что давало ей возможность старческому явлению - неравномерному то уменьшающемуся, то вновь усиливающемуся дрожанию головы - придать вид дружелюбных ответных кивков. Украдкой поглядывали они и на племянницу, демонстративно безучастную и с явным неодобрением относящуюся ко всему этому предприятию. Лотхен-младшая, благодаря своей серьезной, добродетельной и исполненной самопожертвования жизни, была почитаемой особой, с одобрением или неодобрением которой невольно считались. Ее наставительно поджатые губы немало способствовали общей молчаливости. Все знали, что ее суровый осуждающий вид прежде всего относится к претенциозному туалету матери, сейчас скрытому под черной мантильей. Лучше всех это знала Шарлотта, ибо достаточно холодно высказанное одобрение сестры не могло не поколебать в ней веры в уместность ее затеи. За это время она не раз теряла вкус к ней и стояла на своем уже только из упорства, только потому, что однажды ухватилась за эту мысль. Успокаивала же она себя тем, что для воспроизведения ее тогдашнего вида не требуется особых приготовлений, ибо белый был раз и навсегда - и все это знали - ее излюбленным цветом, следовательно, на него она имела право, и только к розовым бантам, в особенности к недостающему банту на лифе, и сводилась вся ее школьная выходка, от мысли о которой теперь, когда она восседала в карете со своей высоко взбитой прической, перехваченной лентой, немало завидуя ничего не символизирующим нарядам других, ее сердце все же билось в упрямо вороватом и радостном ожидании. Но вот колеса загремели по булыжникам неказистой провинциальной площади, открылась Зейфенгассе и длинный фасад дома со слегка отступающими крыльями, мимо которого Шарлотта с Амалией Ридель уже не раз проходили. Два этажа и мансарда под не слишком высокой крышей, с одинаковыми желтыми воротами по обеим сторонам и плоскими ступенями, ведущими к расположенной посредине парадной двери. Покуда семейство вылезало из экипажа, на этих ступенях оживленно обменивались приветствиями другие гости, одновременно подошедшие с разных сторон. Два солидных господина в цилиндрах и шинелях с пелеринами - в одном из них Шарлотта узнала доктора Римера - пожимали руки третьему, более молодому, без верхней одежды, в одном фраке, но с зонтиком, видимо пришедшему из соседнего дома. Это был господин Стефан Шютце - "наш превосходный беллетрист и издатель", как узнала Шарлотта, когда начались взаимные приветствия и обязательные представления. Ример юмористически уклонился от представления Шарлотте, выразив надежду, что госпожа советница вспомнит человека, вот уже три дня осмеливающегося считать себя ее другом, и отечески потряс руку Лотхен, дочери. Его примеру последовал и сутуловатый человек лет пятидесяти, с мягкими чертами лица и длинными прядями выцветших волос, выбивающихся из-под цилиндра. То был не кто иной, как надворный советник Майер, профессор живописи. Он и Ример явились каждый со своей службы, а их дамы должны были прибыть отдельно. - Итак, будем надеяться, - сказал Майер, когда они входили в дом - у него было нарочито отрывистое произношение швейцарца, в котором нечто прямодушно-немецкое смешивалось с иностранным, полуфранцузским акцентом, - что нам выпадет счастье, застать нашего хозяина в хорошем и бодром расположении духа, а не в брюзгливом и угрюмом, и тем самым избегнуть мучительного ощущения, что мы ему в тягость. Он произнес это, обращаясь к Шарлотте, твердо и обстоятельно, видимо, отнюдь не думая о том, сколь мало ободряюще звучали эти слова интимного друга дома для впервые этот дом посещающих. Она не удержалась, чтобы не сказать: - Я знаю вашего хозяина даже дольше, чем вы, и мне хорошо известна поэтическая переменчивость его настроений. - Знакомство чем новее, тем доскональнее, - непоколебимо отвечал он. Но Шарлотта уже не откликнулась. Она была поражена изящной роскошью лестницы, по которой они всходили, ее широкими мраморными перилами, величаво-плавным подъемом низких ступеней, прекрасными античными украшениями. На площадке, - где в белых нишах стояли отлитые в бронзе прелестные греческие статуи, а перед ними, на мраморном постаменте, тоже бронзовая, в великолепно схваченной позе, круто повернувшаяся борзая собака, - Август фон Гете дожидался гостей. Он выглядел весьма приятно, несмотря на некоторую расплывчатость фигуры, и лица, обрамленного расчесанными на пробор кудрявыми волосами, при орденах, во фраке, с шелковым шейным платком и в камчатном жилете. Август проводил их несколько шагов по направлению к приемной, но тут же воротился приветствовать гостей, прибывших вслед за ними. Слуга, также чрезвычайно величественного и достойного вида, хотя еще молодой, в голубой ливрее с золочеными пуговицами, довел Риделей и мадам Кестнер с дочерью до конца лестницы, чтобы помочь им снять верхнее платье. Последняя площадка отличалась таким же благородно-роскошным убранством. Скульптурная группа, известная Шарлотте под названием "Сон и смерть", своим темным блеском контрастировавшая с белой плоскостью стены, стояла сбоку от двери, украшенной белым барельефом, в полу перед которой голубой эмалью было выложено "Salve!"*. "Ну что ж! - подумала Шарлотта, приободрившись. - Значит, мы желанные гости! Причем здесь брюзгливость и угрюмое расположение? Ах, и красиво же у этого мальчика! На Корнмаркте в Вецларе он жил скромнее. Там на стенке висел мой силуэт, подаренный ему из доброй дружбы и сострадания, и он по утрам приветствовал его взглядом и поцелуем, как это стоит в книге. Дано мне преимущественное право отнести к себе это "Salve!" или не дано?" ______________ * Привет (лат.). Бок о бок с сестрой вошла она в распахнутые двери гостиной, чуть испуганная, ибо слуга - а это было ей непривычно - во весь голос выкрикнул: "Госпожа надворная советница Кестнер!" В комнате с роялем вдоль стены, весьма элегантной, но после обширной лестницы невольно разочаровывающей своими скромными пропорциями, с пустой дверной рамой, открывающей вид на анфиладу других покоев, подле колоссального бюста Юноны уже стояли гости: два господина и одна дама. Они прервали оживленный разговор и с любопытством обернулись к вновь прибывшим, вернее, к одной из них - она это отлично поняла, - и подготовились к взаимному представлению. Но так как ливрейный слуга тут же возвестил имена новых гостей, господина камерального советника Кирмса с супругой, которые вошли вместе с молодым хозяином, и непосредственно за ними дамы Майер и Ример, то, как это часто случается в маленьких городах с короткими расстояниями, все приглашенные внезапно и словно по мановению жезла оказались налицо, и приветствия стали всеобщими. Доктор Ример и Август фон Гете представили Шарлотте, очутившейся в центре этой маленькой толпы, всех незнакомых ей людей, чету Кирмсов, главного архитектора Кудрэй и его супругу, господина надворного советника Вернера из Фрейбурга, остановившегося в "Наследном принце", и двух дам: Майер и Ример. Она понимала, какому злорадному любопытству, по крайней мере со стороны женщин, выставлена на показ, и противостояла ему с достоинством, отчасти, впрочем, навязанном ей необходимостью сдерживать усилившееся от всех треволнений дрожание головы. Эта слабость, всеми замеченная, но различно воспринятая, странно контрастировала с чем-то девическим в ее облике. В белом, свободном, но доходящем только до щиколоток платье, заколотом на груди аграфом и отделанном розовыми бантами, в маленьких черных сапожках на пуговицах, она стояла, милая и старомодная, со своими пепельно-серыми волосами, высоко зачесанными над чистым лбом, - с лица, конечно, безнадежно старая, с отвисшими щеками, наивно покрасневшим носиком, но с лукавой улыбкой на губах. Мягкий, усталый взгляд незабудковых глаз обращался на представляемых ей гостей, и она внимательно выслушивала заверения в том, сколь радостно для них ее пребывание в этом городе и какая честь выпала им на долю: присутствовать при встрече столь знаменательной. Подле нее стояла, время от времени ныряя в реверансе, ее критическая совесть, - если можно так назвать Лотхен-младшую, - наиболее молодая из всех присутствующих, ибо общество сплошь состояло из лиц уже в возрасте, даже беллетристу Шютце на вид было за сорок. Сиделка брата Карла выглядела весьма кисло - гладкие, расчесанные на прямой ряд волосы и темно-лиловое платье, без всяких украшений, с крахмальным гофрированным воротничком, как у пастора. Она уклончиво улыбалась и хмурилась в ответ на любезности, расточаемые и ей, но главным образом матери, которые она воспринимала как заслуженные колкости. Кроме того, Лотхен страдала - и это передавалось Шарлотте, сколь храбро она тому ни противилась, - от слишком молодого убранства матери, вернее не от белого платья, которое еще могло сойти за каприз и причуду, но от злополучных розовых бантов. Ее сердце разрывалось от желания, чтобы люди поняли смысл этого неподобающего украшения и потому не сочли его скандалезным, и страха, как бы они все же не поняли. Одним словом, недовольство чопорной Лотхен граничило с отчаянием; чувствительная же и взволнованная Шарлотта невольно разделяла ее настроение и должна была прилагать немало усилий, чтобы не утратить веры в остроумие своей унылой шутки. Собственно, в этом кругу ни одна женщина не имела бы оснований упрекать себя за некоторое своеобразие туалета или опасаться упреков в эксцентричности, так как в одежде дам замечалась общая наклонность к известной эстетической непринужденности, даже театральности, что явно контрастировало с официальной внешностью мужчин - у них у всех, включая и Шютце, в петличках пестрели различные знаки отличия, медали, ленты и крестики. Среди дам исключение, в известной мере, составляла лишь советница Кирмс, - в качестве жены очень высокого чиновника, она, видимо, считала для себя обязательной строгую сдержанность костюма, если, конечно, оставить в стороне огромные крылья ее шелкового чепца, почти уже фантастические. Что касается мадам Ример - той самой сироты, которую ученый высватал в этом доме, - а также мадам Майер, урожденной фон Коппенфельд, то их уборы отличались артистичностью и смелостью: первая как бы олицетворяла интеллектуальную скорбь - воротничок из желтых кружев на черном бархате одеяния, ястребиное лицо цвета слоновой кости, обрамлявшееся черными волосами, перевитыми белой лентой и в виде туго закрученного локона, осеняющими лоб; другая, Майер, более чем перезрелая, была одета под Ифигению, с полумесяцем на поясе, чуть пониже сильно открытой груди, и с античной каймой на лимонно-желтом платье классического покроя, на которое ниспадала с головы темная вуаль, с открытыми руками, по-модному затянутыми в длинные перчатки. Мадам Кудрэй, супруга придворного архитектора, помимо пышности своего платья, выделялась еще и широкополой шляпой a la Корона Шретер{240}; даже Амалия Ридель, в профиль несколько смахивавшая на утку, благодаря пышным буфам на рукавах и короткой пелерине из лебяжьих перьев сумела придать себе живописную оригинальность. Среди всех этих особ Шарлотта, в сущности, выглядела наименее претенциозной и притом в своей старческой детскости с достойной осанкой, нарушаемой лишь непроизвольным дрожанием головы, наиболее трогательной, приметной и примечательной, побуждающей к размышлениям или насмешкам. Измученная Лотхен считала, что безусловно к насмешкам. Она была твердо убеждена, что веймарские дамы пришли уже к некоему злорадному соглашению касательно ее матери, когда маленькое общество после первых приветствий разбилось на группы. Кестнерам, матери и дочери, сын хозяина дома показал картину, которая висела над диваном, пошире раздвинув прикрывавшие ее занавески. Это была копия так называемой Альдобрандинской свадьбы{241}; профессор Майер, пояснил он, некогда по дружбе скопировал ее для хозяина дома. И так как Майер уже приближался к ним, то Август занялся другими гостями. У Майера вместо цилиндра, в котором он пришел, на голове была бархатная ермолка, в сочетании с фраком имевшая особенно домашний вид, так что Шарлотта невольно взглянула ему на ноги, не мягкие ли на нем туфли. Это, конечно, было не так, но ученый историк искусств в своих широких сапогах ступал столь неслышно, как если бы ее предположение оправдалось. Руки его были небрежно заложены за спину и голова слегка откинута набок, вся его повадка, казалось, говорила, что вот-де он, истый друг дома, чувствует себя непринужденно и даже готов уделить нервничающим новичкам частицу своего душевного спокойствия. - Итак, мы все в сборе, - произнес он с размеренным и как бы запинающимся выговором, который вывез из Штефы на Цюрихском озере и пронес через все долгие годы римского и веймарского житья; лицо его при этом сохраняло полную неподвижность. - Итак, мы все в сборе и можем рассчитывать, что к нам не замедлит присоединиться и сам хозяин. Ничего нет удивительного, если гостям, впервые находящимся в этом доме, последние минуты ожидания удлиняет известная робость. А между тем следовало бы воспользоваться этим временем, чтобы попривыкнуть к атмосфере и окружающей обстановке. Я всегда охотно прихожу на помощь неофитам, дабы облегчить им experience, все же достаточно волнующий. Он сделал ударение на первом слоге французского слова и с неподвижной миной продолжал: - Самое лучшее: вовсе или по мере возможности не давать ему заметить напряженного состояния, в котором волей-неволей пребываешь, и приветствовать его без каких бы то ни было признаков волнения. Это облегчает положение как хозяина, так и гостя. При его необычайной восприимчивости, конфузливая робость гостей, с которыми он вынужден считаться, передается ему, как бы заражает его на расстоянии, так что и он начинает чувствовать известную скованность, которая только осложняет неловкость других. Куда разумнее держать себя естественно, не думая, что его следует с места в карьер занимать возвышенными или глубокомысленными разговорами, - к примеру, о его собственных произведениях. Ничего нет менее желательного. Гораздо лучше простодушно болтать с ним об обыкновенных и конкретных вещах; тогда он, готовый без устали внимать всему человеческому и житейскому, скорее оттает, скорее получит возможность проявить свою участливую доброту. Я, конечно, не имею в виду фамильярности, пренебрегающей расстоянием между ним и нами, которую он, впрочем, - на это имеется ряд предостерегающих примеров - умеет быстро пресекать. Шарлотта, за время этой речи, лишь изредка взглядывала на наставительного приближенного, не зная, что отвечать. Невольно она себе представила, - и тут же в этом утвердилась, - сколь трудно новичкам, особливо застенчивым, воспользоваться таким призывом к непринужденности для установления своего душевного равновесия. Обратное действие, думалось ей, куда вероятнее. Она лично была обижена вмешательством, проявившимся в столь менторской форме. - Благодарю вас, - произнесла она наконец, - господин надворный советник, за ваши указания. Многие будут вам за них искренне признательны. Но не следует забывать, что в моем случае речь идет о возобновлении знакомства сорокачетырехлетней давности. - Человек, подобный ему, - сухо возразил Майер, - каждый день, каждый час кажущийся иным, надо думать, несколько переменился за сорок четыре года. Ну-с, Карл, - обратился он к приблизившемуся лакею, - каково сегодня расположение духа. - Сравнительно хорошее, господин советник, - отвечал молодой слуга. И тут же остановившись в дверях, створки которых - Шарлотта видела это впервые - уходили в стену, без особой торжественности, даже интимно понизив голос, возвестил: - Его превосходительство! При этих словах Майер поспешил к остальным гостям, которые снова сошлись вместе и сгруппировались на известном расстоянии от особняком стоящих матери и дочери. Гете вошел уверенными, мелкими, несколько дробными шагами, распрямив плечи и слегка откинув торс. На нем был двубортный наглухо застегнутый фрак и шелковые чулки, на груди блистала искусно сработанная серебряная звезда, белый батистовый шейный платок, скрещивающийся у ворота, был заколот аметистовой булавкой. Его волосы, вьющиеся на висках и уже поредевшие над высоко вздымающимся лбом, были покрыты ровным слоем пудры. Шарлотта и узнала и не узнала его - то и другое потрясло ее одинаково. Прежде всего, с первого же взгляда она узнала ту единственную раскрытость собственно не столь уже больших глаз, темно мерцающих на смуглом лице, из которых правый был посажен несколько ниже левого. Их могучий и наивный взгляд теперь подчеркивался вопросительно поднятыми бровями, которые ровными тонкими дугами сбегали к чуть опущенным книзу уголкам глаз, - выражение, как бы говорившее: "Кто все эти люди?" Боже милостивый, через всю жизнь пронесла она память о глазах того юноши! Эти глаза, карие и близко посаженные, гораздо чаще казались черными, ибо при всяком душевном движении - а когда же его душа не была в движении! - зрачки их так сильно расширялись, что чернота побеждала карий цвет радужной оболочки и создавала это впечатление. То был он и не он. Такого крутого лба у него раньше не было - ну, понятно, эта высота обусловлена отступившими, поредевшими волосами, впрочем, красиво ложившимися. Этот лоб порожден не обнажающей силой времени, хотелось ей сказать себе в успокоение, впрочем не слишком успокаивающее. Ибо время здесь было равнозначно жизни, труду, которые десятилетиями обтачивали горную породу его чела, так сурово изваяли это некогда гладкое лицо, так вдохновенно избороздили его морщинами. Время, возраст, здесь они значили больше, чем обветшание, обнажение, естественный упадок, все, что могло бы внушить растроганность и печаль; они были полны смысла, были духом, делом, историей, - их следы, отнюдь не призывающие к сожалению, заставляли мыслящее сердце биться в счастливом ужасе. Гете было тогда шестьдесят семь лет. Шарлотта могла почитать себя счастливой, встретившись с ним теперь, а не пятнадцатью годами раньше, в начале века, когда неповоротливая тучность, первые признаки которой сказались еще в Италии, достигла своей высшей точки. Это он преодолел. Несмотря на несколько деревянную походку, впрочем напоминавшую нечто характерное для него и в ранние годы, его стан под тонким, блестящим шелком фрака казался почти юношеским; его фигура за последнее десятилетие стала больше напоминать прежний, вецларский облик. Добрая Шарлотта перескочила через ряд его обличий, менее схожих с другом молодости, чем то, в котором он теперь предстал перед нею, пройдя через множество ей неведомых стадий. Было время, когда его ожиревшее лицо казалось хмурым и надутым, так что подруге юности было бы многим труднее, чем нынче, в нем разобраться. Впрочем, в выражении его лица замечалось что-то искусственное, непонятно зачем наигранное, какое-то недостаточно мотивированное удивление при виде ожидающих гостей. В то же время было очевидно, что его большой, законченно прекрасный рот с не слишком узкими, но и не толстыми губами, углы которого резцом прожитых лет были глубоко вделаны в щеки, портила излишняя подвижность, нервный переизбыток быстро друг друга сменяющих и отрицающих выражений; Гете явно затруднялся в выборе какого-нибудь одного. Противоречие между величием и значительностью этих словно изваянных черт слегка склоненной набок головы и выражением ребячливого недоумения, известной кокетливости и двусмысленности тотчас же бросалось в глаза. Еще в дверях он правой рукой обхватил предплечье левой, страдавшей от ревматизма. Ступив несколько шагов, он отпустил ее, остановился, отвесил собравшимся любезно-церемонный поклон и приблизился к обеим особняком стоявшим дамам. Его голос, - он совершенно не изменился, остался тем же звучным баритоном, которым говорил и декламировал худенький юноша. Странным казалось, что этот голос, может быть, немного более замедленный и размеренный - хотя известная важность уже и тогда была ему присуща - исходит от почтенного старца. - Дорогие дамы! - произнес хозяин дома и одновременно протянул правую руку Шарлотте, левую Лотхен, затем сблизил обе их руки и, держа в своих, продолжал: - Наконец-то я могу собственными устами приветствовать вас в Веймаре! Это поистине живительная, прекрасная неожиданность. А как, должно быть, обрадовались наши милые и почтенные Ридели столь радостно-желанному визиту. Поверьте, мы умеем ценить, что вы, однажды посетив эти стены, не прошли мимо наших дверей! "Радостно-желанному", - сказал он, и благодаря не то смущенному, не то лукавому выражению, которое принял его улыбающийся рот, такое произвольное словообразование вышло прелестным. Что эта прелесть сочеталась с дипломатией, с преднамеренностью, с первого же слова устанавливающей дистанцию, Шарлотте было слишком ясно - об этом можно было догадаться уже по осторожной продуманности его слов. Для установления дистанции он воспользовался и тем, что она стояла перед ним не одна, но с дочерью. Это давало ему возможность, соединив четыре руки, держать речь во множественном числе и о себе говорить не "я", но "мы", так сказать, укрываться за свой дом, выдвигая предположение, что гостьи могли пройти мимо "наших" дверей. Да и любезное "радостно-желанное" он придумал в связи с Риделями. Его взор несколько нерешительно перебегал с матери на дочь, но обращался и поверх них, к окнам. Собственно, Шарлотте казалось, что он ее не видит, но в то же время от нее не ускользнуло, что его беглый взгляд подметил ставшее сейчас уже неукротимым дрожание головы: на одно краткое мгновение он помертвел от этого открытия, лицо его приняло серьезное сострадательное выражение, но он мгновенно вышел из печального оцепенения и как ни в чем не бывало вернулся к любезному разговору. - И юность, - продолжал он, повернувшись уже только к Лотте, дочери, - как золотистый солнечный луч врывается в наш сумрачный дом... Шарлотта, до того лишь невнятно пролепетавшая о том, что ей было бы непростительно пройти мимо его дверей, начала запоздалое и явно затребованное представление. Главным ее желанием, сказала она, было представить ему это дитя, Шарлотту, ее вторую дочь, приехавшую из Эльзаса повидаться с матерью. Она говорила ему "ваше превосходительство", правда, как-то поспешно и словно проглатывая эти слова, и он не остановил ее, не предложил ей другого обращения, впрочем, может быть, потому, что был занят рассматриванием представляемой ему девицы. - Красива! Красива! - решил он. - Немало мужских сердец, вероятно, сокрушили эти глазки. Комплимент был настолько условным и так явно не подходил к сиделке брата Карла, что это уже вопияло к небесам. Кислая Лотхен скривила губы в мучительно-напряженной улыбке, что, вероятно, и заставило его следующую фразу начать с нерешительного "во всяком случае". - Во всяком случае, я очень, очень рад, что мне наконец-то суждено было увидеть представительницу милой группы, силуэт которой мне некогда прислал покойный советник. Тому, кто умеет ждать, время приносит все. Это уже походило на покаяние; то, что он упомянул о силуэте и Гансе-Христиане, было первым нарушением дистанции, ощущавшейся Шарлоттой, а потому она едва ли была права, напомнив ему, что он уже познакомился с двумя из ее сыновей, а именно с Августом и Теодором, когда они взяли на себя смелость посетить его в Гербермюле. Как раз это имя ей произносить, вероятно, не следовало, ибо он взглянул на нее, когда оно уже соскочило с ее языка, каким-то остекленевшим взглядом, слишком страшным, чтобы его можно было отнести просто за счет воспоминания о встрече. - Ах, да, конечно же! - тут же воскликнул он. - Как я мог позабыть! Простите эту старую голову. - И вместо того чтобы указать на забывчивую голову, он погладил, как и в момент своего появления, правой рукой левое предплечье, к болезненному состоянию которого, видимо, хотел привлечь внимание. - Как поживают эти превосходные молодые люди? Хорошо, так я и думал. Благополучие обусловлено их прекрасной натурой, это врожденное свойство, да и могло ли быть иначе при таких родителях. А путешествие наших любезных дам, - осведомился он, - надеюсь, было приятным? Дорога Гильдесгейм-Нордгаузен-Эрфурт отлично оборудована: почти всегда хорошие лошади, недурная пища на станциях и цены весьма умеренные, вам это обошлось, вероятно, не дороже пятидесяти талеров. Сказав это, он, видимо, решил положить конец обособленности, повернулся и вместе с дамами Кестнер присоединился к остальному обществу. - Надеюсь, - заметил он, - что наш молодой хозяин (он подразумевал Августа) уже познакомил вас с уважаемыми гостями. Все эти прекрасные дамы - ваши почитательницы, а достойные мужи - почитатели... - Он подряд раскланивался с мадам Кирмс в чепце, архитекторшей Кудрэй в широкополой шляпе, интеллектуальной Ример, классической Майер и Амалией Ридель, на которую уже раньше, во время "радостно-желанного", бросил выразительный взгляд и затем стал поочередно пожимать руки мужчинам, особенно отличив при этом горного советника Вернера, кругленького, добродушного человека лет пятидесяти, с веселыми глазками, большой лысиной и седой курчавой шевелюрой на затылке, отменно выбритые щеки которого уютно упирались в стоячий воротник, повязанный белым шарфом. Вернера он удостоил наклонением головы, и лицо его тут же приняло понимающее, усталое выражение, как бы говорившее: "Наконец-то покончено с формальностями, а уж мы с вами сумеем заняться чем-нибудь подельнее". При этом жесте лица Майера и Римера выразили одобрение, явно маскировавшее ревность. Затем, покончив с обходом гостей, он снова обратился к геогностику, тогда как дамы окружили Шарлотту и шепотом, непрестанно обмахиваясь веерами, начали расспрашивать, очень ли, по ее мнению, изменился Гете. Они постояли еще некоторое время возле царившего над комнатой гигантского классического бюста, среди акварелей, гравюр и картин, украшавших ее обитые штофом стены, вдоль которых, так же как и в простенках между окнами и белыми дверьми, были симметрично расставлены прямые, изящные стулья и белые полированные шкафы с коллекциями. Повсюду размещенные произведения искусства и старинные безделушки, халцедоновые чаши на мраморных столах, крылатая Никея, украшавшая стол возле дивана под "Альдобрандинской свадьбой", античные статуэтки богов, ларов и фавнов под стеклянными колпаками, сообщали комнате вид музейного зала. Шарлотта не выпускала из виду хозяина дома, который, крепко стоя на раздвинутых ногах, немного слишком прямо и заложив руки за спину, - серебряная звезда на его шелковом фраке блистала при малейшем движении, - поочередно беседовал то с одним, то с другим из гостей - с Вернером, Кирмсом, Кудрэй, но не с нею. Ей нравилось исподтишка наблюдать за ним, не будучи обязанной вступать с ним в беседу, что, впрочем, ей не мешало со жгучим нетерпением ожидать продолжения разговора, хотя, с другой стороны, наблюдение за его беседой с другими отбивало у нее эту охоту, убеждая ее, что тот, кому в данный момент, сия честь выпадала, чувствовал себя не совсем в своей тарелке. Друг ее юности производил впечатление исключительно аристократическое, сомнений тут быть не могло. Его костюм, в былые времена вызывающий, теперь изысканно скромный и чуть-чуть отставший от моды, превосходно гармонировал с известной чопорностью его манер и походки, а все вместе создавало впечатление величавого достоинства. И все же, хотя в его осанке было нечто важное и он высоко нес прекрасную голову, казалось, что это величие не очень твердо держится на ногах; с кем бы он ни разговаривал, движения его были как-то нерешительны, скованы, и это своей неожиданностью тревожило наблюдающего со стороны не меньше, чем случайного собеседника. Так как каждый чувствует и знает, что непринужденная свобода и самозабвенная непосредственность поведения основаны на поглощенности предметом, то эта напряженность, естественно, заставляла думать, что он проявляет мало интереса к людям и обстоятельствам, а это безнадежно уводило от предмета разговора и его собеседника. Взор хозяина дома покоился на собеседнике, покуда тот, увлеченный разговором, не подымал своего, но стоило тому на него посмотреть, как хозяин уже отводил глаза, которые начинали неопределенно блуждать в пространстве. Шарлотта с женской проницательностью все это подметила, и нам остается только повторить, что она одинаково боялась продолжения разговора с другом юности и желала его. Впрочем, многое в поведении Гете можно было отнести за счет трезво выжидательного, предобеденного состояния, которое длилось слишком долго. Он не раз вопросительно посматривал на сына, видимо исполнявшего обязанности мажордома. Наконец слуга приблизился с вожделенным известием, и Гете, поспешно перебив его, объявил маленькому собранию: - Дорогие друзья, нас просят обедать. - С этими словами он подошел к Лотте и Лотхен, изящным жестом, как в контрдансе, взял их за руки и открыл шествие в соседний, так называемый желтый зал, где сегодня был сервирован обед, ибо малая столовая не могла вместить шестнадцать человек. Наименование "зал" было, пожалуй, чересчур громким для комнаты, в которую перекочевало общество, хотя она и выглядела просторнее, чем только что оставленная. И в ней в свою очередь высились два колоссальных бюста: Антиноя, меланхолического от избытка красоты, и величественного Юпитера. Серия раскрашенных гравюр на мифологические сюжеты и копия Тициановой "Небесной любви" украшали стены. И здесь за распахнутыми дверьми открывалась анфилада комнат, и особенно красива была та, что прилегала к узкой стороне желтого зала и вела через "комнату бюстов" к лестнице, спускавшейся в зимний сад и дальше к балкону, выходившему в зеленый двор. Убранство стола отличалось аристократической элегантностью: тончайшее камчатное полотно, цветы, серебряные канделябры, золоченый фарфор и бокалы трех видов перед каждым кувертом. Прислуживали молодой лакей и краснощекая служанка с пышными белыми руками, в чепчике, корсаже и широкой домотканой юбке. Гете сидел в середине продольной части стола, между Шарлоттой и ее сестрой, справа и слева от них заняли места: надворный советник Кирмс и профессор Майер, дальше - с одной стороны мадам Майер, с другой - мадам Ример. Августу, из-за большего числа мужчин, не удалось соблюсти принцип чередования. Горного советника он посадил насупротив отца, место справа от того пришлось отвести доктору Римеру; возле него сидела Лотхен-младшая, имея своим кавалером еще и Августа. Слева от Вернера, напротив Шарлотты, поместилась мадам Кудрэй, далее доктор Ридель и мадам Кирмс. Господин Стефан Шютце и главный архитектор заняли оба узких конца стола. Суп, очень крепкий бульон с фрикадельками, уже был разлит, когда гости стали рассаживаться. Хозяин, словно свершая обряд освящения, переломил хлеб над своей тарелкой. Сидя, он, видимо, чувствовал себя лучше, свободнее; к тому же так он казался выше ростом. Возможно, впрочем, что самое гостеприимно-семейственное председательствование за столом сообщало ему непринужденную веселость. Здесь он, казалось, был в своей стихии. Большими, лукаво блестящими глазами он окинул еще молчаливый круг гостей и с той же торжественностью, с какой положил начало трапезе, проговорил, размеренно и ясно артикулируя, как это свойственно южным немцам, перенявшим говор северной Германии: - Возблагодарим небо, дорогие друзья, за приятную встречу, дарованную нам по столь радостному поводу, и воздадим должное скромному, но любовно приготовленному обеду. С этими словами он начал есть, и все последовали его примеру, причем общество кивками, переглядыванием, восторженными улыбками выражало свое восхищение этой маленькой речью - казалось, каждый говорит другому: "Что поделаешь? Что бы он ни сказал, это всегда прекрасно". Шарлотта сидела, окутанная запахом одеколона, исходившим от ее соседа слева, и невольно думала о "благоухании", по которому, если верить Римеру, узнают божество. Она была как в полусне, и этот свежий запах казался ей трезвой материализацией божественного озона. Опытная хозяйка, она не могла не отметить, что фрикадельки были поистине "любовно приготовлены", то есть на редкость легки и воздушны. Но все ее существо пребывало в напряжении, в ожидании; оно и противилось установившейся дистанции, и все еще не отказывалось преодолеть ее. В этой надежде, не поддающейся точному определению, она чувствовала себя укрепленной свободной общительностью своего соседа в качестве председателя трапезы, но, с другой стороны, и слегка в ней поколебленной тем обстоятельством, что она сидела рядом с ним, - что было, впрочем, неизбежно, - а не напротив него, ибо насколько больше соответствовало бы это ее внутренней потребности иметь его перед глазами и насколько легче было бы и ему тогда заметить ее обдуманный наряд - средство устранить эту дистанцию! Она ревниво завидовала своему визави Вернеру в ожидании слов, лично к ней обращенных, на которые ей пришлось бы откликнуться сбоку, тогда как она охотнее пошла бы в лобовую атаку, глядя прямо в лицо собеседнику. Но хозяин не спешил заговорить с ней, а обращался ко всем окружающим. После первых же ложек супа он, одну за другою, взял в руки две бутылки в серебряных подставках и слегка наклонил их, чтобы лучше рассмотреть этикетки. - Я вижу, - продолжал он, - мой сын знаток своего дела: он предложил нам два прекрасных напитка, из которых отечественный может поспорить с французским. Мы твердо придерживаемся патриархального обычая - каждый сам наливает себе, это безусловно предпочтительнее стола, который невидимые духи уставляют винами, или педантической подачи в бокалах, чего я уже просто не терплю. А так каждый волен пить, сколько хочет, и видит по своей бутылке, каково он с нею управился. Согласны ли вы со мной, милостивые государыни, и вы, милый господин горный советник? Красного или белого? Мое мнение: сначала отечественная лоза, а французская - к жаркому, или же попробуем согреть душу вот этим? Я стою за него. Этот лафит восьмилетней давности приятно дурманит мозги, и я со своей стороны не хочу зарекаться, что вторично не обращусь к нему, впрочем, сей эйльферский портвейн создан, чтобы будить моногамические инстинкты в том, кто раз его отведал. Наши милые немцы странный народ, доставляющий слишком много хлопот своим пророкам, как и евреи своим, но зато их вина - благороднейший дар небес. Вернер удивленно рассмеялся прямо ему в лицо. Но Кирмс, человек с тяжелыми веками и узким черепом, покрытым курчавыми се