с выгнутой спинкой и читал газету, время от времени затягиваясь русской папиросой и пропуская сквозь усы светло-серые столбики дыма... Был теплый летний вечер. В высокое распахнутое окно струился уже чуть засвежевший воздух. Сидя у стола, они видели, как над серыми островерхими крышами домов на противоположной стороне улицы сквозь медленно плывущие облака проглядывают звезды. Напротив, в цветочной лавке Иверсена еще горел свет. Вдали, на тихой улице, кто-то очень неискусно играл на гармонике - верно, один из конюхов извозопромышленника Данкварта. Впрочем, иногда за окнами становилось шумно. Это кучка матросов, в обнимку, с пением, с трубками в зубах, перекочевывала из одного сомнительного портового заведения в другое, еще более сомнительное. Их громкие голоса и тяжелые, неверные шаги постепенно замирали в соседнем переулке. Сенатор положил газету на стол, сунул пенсне в жилетный карман и потер рукою лоб и глаза. - Скверная, очень скверная газетка эти "Ведомости", - сказал он. - Читая их, я всегда вспоминаю, как дедушка отзывался о плохо приготовленных и непитательных блюдах: "Оскомину набивают, и только". Просмотришь все за пять минут и ничего, кроме скуки, не вынесешь... - Что правда то правда, Том! - подтвердила г-жа Перманедер, положив работу на колени и глядя на брата. - Что в них можно вычитать? Я всегда говорила, еще совсем молоденькой дурочкой: эти "Городские ведомости" - жалкий листок. Я, конечно, их тоже читаю, потому что ничего другого нет под рукой... Но, по правде говоря, сообщения вроде того, что оптовый торговец и консул имярек собирается справлять свадьбу, не так-то уж захватывающе интересны. Нам следовало бы почитать другие газеты, "Гартунгские известия", выходящие в Кенигсберге, или "Рейнскую газету". Там найдется... Г-жа Перманедер не договорила. Произнося свою сентенцию, она взяла в руки газету и стала небрежно пробегать ее глазами, как вдруг взгляд ее упал на коротенькую заметку в пять-шесть строк... Она онемела, поправила пенсне, рот ее медленно раскрылся... дочитала заметку до конца и, схватившись руками за обе щеки так, что локти ее оттопырились, испустила вопль ужаса. - Не может быть!.. Невозможно!.. Нет! Герда! Том!.. Как ты мог это проглядеть?.. Ужасно!.. Несчастная Армгард! Подумать только, что ей пришлось пережить... Герда подняла голову от работы, а Томас испуганно повернулся к сестре. И г-жа Перманедер, трепеща от волнения, дрожащим гортанным голосом, подчеркивая роковой смысл каждого слова, прочитала вслух сообщение из Ростока о том, что владелец имения Пеппенраде Ральф фон Майбом прошедшей ночью застрелился в своем кабинете. "Поводом для самоубийства, видимо, явились денежные затруднения. Г-н фон Майбом оставил жену и троих детей". Дочитав, она выпустила газету из рук, откинулась на спинку кресла и взглянула на брата и невестку жалобными, растерянными глазами. Томас Будденброк, отвернувшийся от нее, еще когда она читала извещение, теперь, поверх ее головы, всматривался через раздвинутые портьеры в сумрак большой гостиной. - Застрелился? - спросил он после нескольких минут молчания. И добавил вполголоса, медленно и насмешливо: - Ну что ж! Дворянская повадка!.. Он опять погрузился в свои думы. Быстрота, с которой он крутил между пальцев кончик уса, находилась в странном противоречии с оцепенелой неподвижностью его устремленного в пустоту тусклого взгляда. Он не слушал горестных восклицаний сестры и предположений, которые она высказывала относительно дальнейшей судьбы бедняжки Армгард, так же как не замечал, что Герда, не поворачивая головы, пристально и настороженно смотрит на него своими близко посаженными карими глазами с голубоватыми тенями в уголках. 2 Томас Будденброк не мог решиться взглянуть на будущее маленького Иоганна так же угрюмо и безнадежно, как он смотрел на остаток своего жизненного пути. Сделать это ему не позволял родовой инстинкт, врожденный и привитый воспитанием интерес к истории семьи, равно обращенный к ее прошлому и будущему. И кроме того, разве его друзья, знакомые, сестра Тони, даже дамы Будденброк с Брейтенштрассе не смотрят на мальчика с любопытным, ласковым ожиданием, которое живит и его отцовское сердце? Сенатор с удовлетворением замечал, что если давно уже поставил крест на себе, то для своего маленького наследника он еще способен радостно грезить о деловых успехах, об усердной работе, о стяжании богатства, мощи, почета, - в сущности только это и наполняет его постылую, искусственную жизнь теплом, заботой, страхом и надеждою. Что, если ему самому, уже стариком, ушедшим на покой, суждено будет наблюдать возврат старых дней - дней прадеда Ганно? Неужто эта надежда совсем, совсем, неосуществима? Он почитает музыку личным своим врагом, но, может быть, она совсем не так страшна? Конечно, любовь мальчика к импровизациям свидетельствует о его не совсем обычных склонностях, - но вот, например, в регулярных занятиях с г-ном Пфюлем он не очень-то преуспел. Музыка... Какие же тут могут быть сомнения - это влияние матери, и ничего нет удивительного, что в раннем детстве оно возобладало над другими влияниями. Но теперь уже пришла пора, когда у отца появляется возможность воздействовать на сына, сблизиться с ним, своим мужским влиянием изгладить следы женского воспитания. И сенатор твердо решил не упускать этой возможности. На пасхе одиннадцатилетний Ганно, так же как и его приятель, маленький граф Мельн, с большим трудом и двумя переэкзаменовками - по арифметике и географии - перешел в четвертый класс. Решено было, что впредь он будет посещать реальное училище, ибо ему - это само собой разумелось - со временем предстоит сделаться коммерсантом и шефом фирмы. На вопросы, чувствует ли он тяготение к будущей своей профессии, Ганно отвечал коротко и немного робея: "Да", - только "да", без каких-либо добавлений; и когда сенатор дальнейшими настойчивыми вопросами пытался расшевелить, разговорить его, эти попытки почти всегда кончались неудачей. Будь у сенатора Будденброка два сына, он безусловно настоял бы, чтобы младший кончил гимназию и университет. Но фирме нужен был наследник. И к тому же сенатор еще полагал, что оказывает благодеяние мальчику, избавляя его от нудных занятий греческим языком. Он считал, что Ганно с его частенько затрудненным восприятием, мечтательной рассеянностью и физической хрупкостью, нередко заставляющей его пропускать школьные занятия, кончит реальное училище легче, с меньшим напряжением и с лучшими успехами. Если маленькому Иоганну Будденброку суждено будет со временем стать тем, к чему он призван и чего ждут от него родные, то прежде всего следует укреплять и поддерживать его не слишком крепкий организм - с одной стороны, избегая перенапряжения сил, а с другой - закаляя его разумными физическими упражнениями. Иоганн Будденброк с расчесанными на косой пробор мягкими кудрями, слегка прикрывавшими его уши, с длинными темными ресницами и золотисто-карими глазами, несмотря на свой копенгагенский матросский костюмчик, как-то странно выделялся на школьном дворе и на улице среди своих соучеников, в большинстве белокурых и голубоглазых, как юные скандинавы. За последнее время он очень вытянулся, но его ноги в черных чулках и руки, выглядывавшие из темно-синих широких рукавов, были по-девичьи узки и нежны, а в уголках глаз, точь-в-точь как у матери, залегали голубоватые тени; в этих глазах, в особенности когда он искоса смотрел на кого-нибудь, появлялось какое-то унылое, отчужденное выражение. У Ганно была привычка сжимать губы плотно и скорбно, а если в это время он еще водил языком по зубу, внушавшему ему опасения, то лицо у него делалось такое, словно его трясла лихорадка. По заверениям доктора Лангхальса, нынешнего домашнего врача Будденброков, к которому целиком перешла практика старого доктора Грабова, слабое здоровье Ганно и постоянная его бледность были обусловлены весьма серьезной причиной: его организм, к сожалению, в далеко не достаточном количестве вырабатывал жизненно важные красные кровяные шарики. Впрочем, для борьбы с этим существовало отличное средство, которое доктор Лангхальс и прописывал ему в изрядных дозах, - рыбий жир, чудодейственный густой желтый рыбий жир; его надлежало принимать дважды в день с фарфоровой ложки. Подчиняясь категорическому распоряжению сенатора, Ида Юнгман любовно, но строго следила за неуклонным выполнением этого предписания. Сначала Ганно рвало после каждого приема и желудок его, видимо, отказывался усваивать чудодейственный рыбий жир, но постепенно мальчик привык к нему: если, проглотив очередную дозу, сразу же затаить дыханье и разжевать кусочек ржаного хлеба, то он был даже и не так противен. Все прочие недомогания Ганно являлись только следствием этого недостатка в красных кровяных шариках, "вторичными явлениями", как говорил доктор Лангхальс, рассматривая свои ногти. Но и эти "вторичные явления" надлежало пресекать в самом основании. Для того чтобы следить за зубами, пломбировать и, если нужно, удалять их, существовал на Мюленштрассе г-н Брехт со своим Иозефусом; а чтобы регулировать пищеварение, на свете имелось касторовое масло, - если принять столовую ложку этого отменного, густого серебристого касторового масла, которое, как юркая ящерица, проскальзывает в горло, то еще дня три во рту, что ты ни делай, чувствуется его вкус и запах. Ах, почему все это так нестерпимо противно? Только однажды, - Ганно в тот раз совсем расхворался, слег в постель, и с сердцем у него обстояло очень уж неблагополучно, - доктор Лангхальс не без некоторых колебаний прописал ему лекарство, которое доставило мальчику истинное наслаждение и удивительно благотворно на него подействовало: это были пилюли с мышьяком. Ганно потом не раз спрашивал их, испытывая почти нежное влечение к этим маленьким сладким, дарующим такую радость пилюлям. Однако больше ему этого лекарства не давали. Рыбий жир и касторовое масло - превосходные средства, но доктор Лангхальс был вполне согласен с сенатором, что их одних недостаточно для того, чтобы сделать из маленького Иоганна жизнестойкого и закаленного мужчину, если сам он не приложит для этого никаких усилий. Существовали, например, гимнастические игры, в летнее время еженедельно устраивавшиеся в "Бургфельде" под руководством учителя гимнастики г-на Фритше и дававшие возможность городским мальчикам и юношам демонстрировать и развивать смелость, силу, ловкость и присутствие духа. Однако Ганно, к величайшему неудовольствию сенатора, не выказывал ничего, кроме неприязни, - сдержанной, почти высокомерной неприязни, - к такого рода здоровым развлечениям... Почему он не питает никакой симпатии к своим одноклассникам и сверстникам, с которыми ему предстояло вместе жить и действовать? Почему он вечно якшается с этим маленьким, плохо умытым Каем? Кай - мальчик не плохой, но все его существование какое-то сомнительное, и в будущем он вряд ли будет подходящим другом для Ганно. Всякий мальчик должен стараться так или иначе снискать доверие и уважение своих однокашников - тех, что подрастают вместе с ним и чья оценка впоследствии будет играть решающую роль в его жизни. Взять хотя бы обоих сыновей консула Хагенштрема, четырнадцати и двенадцати лет; отличные мальцы, крепкие, сильные, хотя и заносчивые. Они устраивают настоящие кулачные бои в окрестных рощах, считаются лучшими гимнастами в школе, плавают, как морские львы, курят сигары и всегда готовы на любое бесчинство. Их боятся, любят и уважают. Кузены этих мальчиков - сыновья прокурора Морица Хагенштрема - менее крепкого сложения и более мягкого нрава, но отличаются на другом поприще: они первые ученики в школе, честолюбивые, исполнительные, тихие а усердные, как пчелы; снедаемые желанием всегда быть первыми и получать лучшие отметки а классе, они с трепетом внимают каждому слову учители. Они тоже безусловно внушают уважение своим менее способным ленивым товарищам. А какое мнение о Ганно может составиться у его одноклассников, не говоря уж об учителях? Ученик он более чем посредственный и вдобавок рохля, отступающий перед всем, для чего требуется хоть немного смелости, силы, резвости и задора. Когда бы сенатор ни проходил мимо "балкона" третьего этажа, куда выходили двери трех комнат - среднюю из них занимал Ганно, с тех пор как стал слишком большим, чтобы спать в одной комнате с Идой Юнгман, - до него доносились либо звуки фисгармонии, либо приглушенный, таинственный голос Кая, рассказывающего какую-нибудь историю. Что касается Кая, то он не ходил на гимнастические игры потому, что терпеть не мог дисциплины и порядка, которых там требовали. - Нет, Ганно, - говорил он, - я не пойду. А ты? Да ну их к лешему!.. Ничего веселого там делать не разрешается. Такие обороты, как "ну их к лешему", он перенял от отца. Ганно же отвечал: - Если бы от господина Фритше хоть меньше пахло потом и пивом, об этом еще можно было бы подумать... Ну, да бог с ними, Кай, рассказывай дальше. Ты никак не кончишь эту историю с кольцом, которое ты вытащил из болота... - Ладно, - отвечал Кай, - но когда я кивну, ты начинай играть. - И он продолжал свой рассказ. Если верить ему, то недавно, в душную ночь, где-то в незнакомой местности, он скатился вниз по скользкому склону бесконечно глубокого обрыва; на дне бездны, при тусклом, трепетном свете болотных огней ему открылась черная топь, на поверхности которой то и дело с бульканьем и хлюпаньем выскакивали серебристые пузырьки. Один из них, самый ближний - тот, что лопался и тут же появлялся вновь, - имел форму кольца, и вот его-то он, Кай, после долгих и опасных ухищрений, схватил рукой. И пузырек не только не лопнул, а, напротив, превратился в гладкий и твердый маленький обруч, надевшийся ему на палец. Не сомневаясь в чудесных свойствах этого кольца, Кай и вправду с его помощью вскарабкался наверх по отвесному и скользкому склону обрыва и неподалеку, в красноватой дымке, увидел черный, мертвенно-тихий, строго охраняемый замок, куда он все-таки проник и где, с помощью того же кольца, расколдовал и освободил от злых чар многих несчастных пленников... В самые волнующие мгновения Ганно брал несколько сладкозвучных аккордов на фисгармонии. Рассказы Кая, если только в них не заключались непреодолимые для сценического воспроизведения трудности, разыгрывались и на сцене кукольного театра - конечно, с музыкальным сопровождением. На гимнастические же игры Ганно отправлялся, только повинуясь настойчивым и строгим приказаниям отца; и тогда с ним шел и маленький Кай. То же самое повторялось с катаньем на коньках зимой, и летом с купаньем в дощатых купальнях г-на Асмуссена внизу на реке. "Купаться! Плавать! - заявил доктор Лангхальс. - Мальчику необходимо купаться и плавать". И сенатор полностью с ним согласился. Но Ганно при малейшей возможности старался уклониться от купанья, катка и гимнастических игр, - прежде всего потому, что сыновья консула Хагенштрема, отличавшиеся во всех этих затеях, постоянно против него злоумышляли и, хоть и жили в доме его бабушки, никогда не упускали случая щегольнуть перед ним своей силой и помучить его. Они щипали и высмеивали Ганно во время гимнастических игр, сталкивали в сугроб на катке, с угрожающими криками подплывали к нему в купальне. Ганно не делал попыток спастись от них, что, впрочем, ни к чему бы и не привело. Худенький, с тонкими, как у девочки, руками, он стоял по пояс в грязноватой, мутной воде, на поверхности которой плавали обрывки водорослей, так называемой гусиной пажити, и, хмуро потупившись и слегка скривив губы, смотрел, как они оба, уверенные в своей добыче, вспенивая воду, сильными бросками приближались к нему. У них были мускулистые руки, у этих Хагенштремов, которыми они цепко обхватывали Ганно и окунали с головой, окунали много раз подряд, так что он успевал вдосталь наглотаться грязноватой воды и потом долго еще не мог прийти в себя. Только раз он был в какой-то мере отомщен. Как-то в послеобеденный час, когда оба Хагенштрема уже довольно долго "топили" его, один из них, вдруг испустив крик ярости и боли, высунул из воды свою мясистую ногу, из которой крупными каплями сочилась кровь. А рядом с ним вынырнул Кай граф фон Мельн. Каким-то неведомым путем раздобывши денег на плату за вход, он незаметно подплыл к ним под водой и, словно маленькая злая собачонка, вцепился зубами в ногу юного Хагенштрема. Его голубые глаза сверкали из-под мокрых, падающих на лоб рыжеватых волос... Ах, ему пришлось-таки поплатиться за свой поступок, бедному маленькому графу! Из воды он вылез с сильно намятыми боками. Но зато и бойкий сын консула Хагенштрема здорово хромал, возвращаясь домой. Укрепляющие средства и всевозможные физические упражнения - вот к чему в основном сводились отцовские попечения сенатора Будденброка. Впрочем, с не меньшей заботливостью он пытался влиять и на духовное развитие сына, знакомя мальчика с тем мирком, для которого он его предназначал. Он решил понемногу приучать сына к будущей деятельности, брал его с собой в гавань и заставлял стоять возле себя у причала, когда беседовал с грузчиками на смешанном датско-нижненемецком наречии, или в тесных, сумрачных складских конторах, когда совещался с управляющими, или в амбарах, где отдавал приказания рабочим, с протяжными криками поднимавшим мешки с зерном на верхние настилы. Для самого Томаса Будденброка с детства не было в мире лучшего места, чем этот уголок гавани, где среди судов, амбаров и складов пахло маслом, рыбой, водой, смолой и промасленным железом; и если его сын, бывая здесь, не выказывал ни радости, ни живого интереса, то надлежало пробудить в нем эти чувства. - Как называются пароходы, совершающие рейсы в Копенгаген? "Наяда", "Хальмштадт", "Фридерика Эвердик"... Ну, хорошо, что ты хоть эти названия запомнил, мой мальчик, - все лучше, чем ничего. Среди рабочих, вон тех, что поднимают мешки, много твоих тезок, друг мой, потому что их крестили по твоему деду. А среди их ребятишек часто встречается имя мое и твоей мамы. Мы им каждый год дарим какой-нибудь пустяк... Ну так, у этого склада мы останавливаться не будем, тут нам говорить не о чем - это конкурент... - Хочешь поехать со мной, Ганно, - спрашивал он в другой раз. - Сегодня спуск нашего нового парохода. Мне надо окрестить его... Хочешь? И Ганно делал вид, что хочет. Он стоял возле отца, слушал его речь, смотрел, как он разбивал бутылку шампанского о бушприт, и безучастно следил за судном, которое скользило по смазанным зеленым мылом стапелям в воду, высоко вспенивавшуюся под его килем. Дважды в год, в вербное воскресенье - день конфирмации и на Новый год, сенатор Будденброк в экипаже отправлялся с визитами по знакомым; и так как супруга его предпочитала в таких случаях оставаться дома под предлогом расстройства нервов или мигрени, то он звал с собой Ганно. Ганно и тут выказывал покорность. Он усаживался в карету рядом с отцом и потом в гостиных молча наблюдал за ним. Как легко, тактично и в то же время как до мельчайших оттенков по-разному умел отец держаться в обществе. Ганно, например, заметил, что когда комендант округа, подполковник г-н фон Ринлинген, при прощании заверил сенатора, что весьма польщен оказанной ему честью, тот с деланным испугом дотронулся до его плеча; в другом месте он спокойно выслушал почти те же слова, а в третьем постарался отклонить их иронически подчеркнутой любезной фразой. И все это с полной уверенностью, сквозившей в словах и жестах, кроме всего прочего явно рассчитанных на одобрительное удивление сына и отчасти являющихся педагогическим приемом. Но маленький Иоганн видел больше, чем ему следовало видеть; его робкие золотисто-карие глаза с голубоватыми тенями в уголках умели наблюдать слишком зорко. Он видел не только уверенную светскость в обхождении отца, так безошибочно действовавшую на людей, но - с мучительной для него самого проницательностью - и то, каким страшным трудом эта светскость ему давалась. Сенатор после каждого визита становился еще бледнее, еще скупее на слова. Закрыв глаза с покрасневшими веками, он молча сидел в экипаже, и сердце Ганно наполнялось ужасом, когда на пороге следующего дома маска снова появлялась на этом лице и движения обессилевшего тела приобретали упругую легкость. Манера отца входить в гостиную, непринужденность его беседы, любезная общительность - все это представлялось маленькому Иоганну не наивной, естественной, полубессознательной защитой известных практических интересов, совпадающих с интересами друзей и противоречащих интересам конкурентов, а своего рода самоцелью, достижимой лишь путем искусственного и сознательного напряжения всех душевных сил, некой невероятно изнурительной виртуозностью, поддерживающей необходимую выдержку и такт. И при одной мысли, что и от него ждут со временем таких же выступлений в обществе, что и ему придется говорить и действовать под гнетом всех этих чужих взглядов, Ганно невольно закрывал глаза, содрогаясь от страха и отвращения. Увы, не такого воздействия на сына ждал Томас Будденброк от своего личного примера! Воспитать в нем стойкость, здоровый эгоизм, житейскую хватку - вот о чем мечтал он денно и нощно. - Ты, видно, любитель хорошо пожить, дружок, - говаривал он, когда Ганно просил вторую порцию десерта или полчашки кофе после обеда. - Значит, тебе надо стать дельным коммерсантом и зарабатывать много денег! Хочешь ты этого? И маленький Иоганн отвечал "да". Случалось, что, когда к обеду у сенатора собирались родные и тетя Антония или дядя Христиан, по старой привычке, начинали подтрунивать над бедной тетей Клотильдой и, обращаясь к ней, добродушно и смиренно растягивали слова на ее манер, Ганно под воздействием праздничного крепкого вина тоже впадал в этот тон и, в свою очередь, начинал поддразнивать тетю Клотильду. И тут Томас Будденброк от души смеялся громким, счастливым, почти благодарным смехом, как человек, только что испытавший радостное удовлетворение. Он даже присоединялся к сыну и тоже начинал поддразнивать бедную родственницу, хотя сам давно отказался от этого тона в общении с ней: слишком уж было просто и безопасно утверждать свое превосходство над ограниченной, смиренной, тощей и всегда голодной Клотильдой. Томасу эти насмешки, несмотря на их неизменно добродушный тон, все-таки казались низостью. Ему претила, донельзя претила мысль, ежедневно по множеству поводов возникавшая в нем, но тем не менее органически чуждая его скрупулезной натуре, никак не мирившейся с тем, что можно понимать неблаговидность ситуации, прозревать ее и все-таки без стыда оборачивать эту ситуацию в свою пользу: "Но без стыда оборачивать в свою пользу неблаговидную ситуацию - это и есть жизнеспособность", - говорил он себе. Ах, как он радовался, какие надежды окрыляли его всякий раз, когда маленький Иоганн выказывал хоть тень этой жизнеспособности! 3 За последние годы Будденброки отвыкли от дальних летних поездок, некогда считавшихся обязательными; и даже когда прошедшей весной жена сенатора изъявила желание съездить в Амстердам и после долгого перерыва сыграть несколько скрипичных дуэтов со своим стариком отцом, муж сухо и нехотя дал ей свое согласие. Зато у них вошло в обычай, чтобы Герда, маленький Иоганн и Ида Юнгман, в интересах здоровья мальчика, ежегодно проводили время летних каникул в Травемюнде. Летние каникулы у моря! Кто может понять, что это за счастье! После докучливого однообразия бесчисленных школьных дней - целый месяц беспечального существования, напоенного запахом водорослей и мерным рокотом прибоя!.. Целый месяц! Срок поначалу необозримый, бескрайний! Даже поверить нельзя, что он когда-нибудь кончится, говорить же об этом просто кощунство! Маленький Иоганн никогда не мог понять, как это решаются учителя под конец занятий заявлять что-нибудь вроде: "С этого места мы продолжим после каникул, а затем перейдем к..." "После каникул!" Похоже, что он этому даже радуется, непостижимый человек в камлотовом сюртуке с блестящими пуговицами! "После каникул!" Какая дикая мысль! Разве все, все, что за пределами этого месяца, не скрыто серой, туманной пеленой? Проснуться в одном из двух швейцарских домиков, соединенных узкой галереей и расположенных в одном ряду с кондитерской и главным корпусом кургауза, - какое это наслаждение! Особенно в первое утро, когда остались позади день - все равно, худой или хороший - выдачи школьных табелей и поездка в заваленном вещами экипаже! Смутное ощущение счастья, разлившееся по всему телу и заставляющее сжиматься сердце, вспугивало Ганно ото сна. Он открывал глаза, блаженным и жадным взором окидывал опрятную маленькую комнату, уставленную мебелью в старофранконском стиле. Секунда-другая сонного, блаженного недоумения - и все становится понятно: он в Травемюнде! На целый, бесконечный месяц в Травемюнде! Он неподвижно лежал на спине в узкой деревянной кровати, застеленной необыкновенно мягкими и тонкими от частой стирки простынями, и только время от времени закрывал и открывал глаза, чувствуя, как его грудь при каждом вдохе наполняется радостью и волненьем. Сквозь полосатую штору в комнату уже проникает желтоватый утренний свет, но кругом тишина. Ида Юнгман и мама еще спят. Никаких звуков, только равномерный и тихий шорох гравия под граблями садовника да жужжанье мухи, застрявшей между окном и шторою; она часто бьется о стекло, и тень ее зигзагами мечется по полосатой материи. Тишина! Шорох камешков и монотонное жужжанье! Эти идиллические звуки наполняют маленького Иоганна чудным ощущением спокойствия, порядка и уютной укромности так горячо им любимого мирка. Нет, сюда уж, слава богу, не явится ни один из этих камлотовых сюртуков, представляющих на земле грамматику и тройное правило, - ведь жизнь здесь стоит очень недешево. Приступ радости заставляет его вскочить с постели; он босиком подбегает к окну, поднимает штору, скинув с петли белый блестящий крючок, - распахивает раму и смотрит вслед мухе, пустившейся в полет над дорожками и розовыми кустами курортного парка. Раковина для оркестра в полукруге буковых деревьев, напротив кургауза, пустует. Полянка, справа от которой высится маяк, расстилается под еще затянутым белесой дымкой небом; трава на ней, низкорослая, местами и вовсе вытоптанная, переходит в высокую и жесткую прибрежную поросль, за которой уже начинается песок. Там глаз, хоть и с трудом, различает ряды маленьких деревянных павильонов и плетеных кабинок, смотрящих на море. Вот и оно - мирное, освещенное блеклым утренним солнцем, все в темно-зеленых и синих полосах, то гладких, то вспененных; и между красными буйками, указывающими фарватер судам, пробирается пароход из Копенгагена... и никто-то не спросит тебя, как он называется - "Наяда" или "Фридерико Эвердик". И Ганно Будденброк снова глубоко, блаженно вдыхает донесшийся до него пряный морской воздух и нежным, полным благодарности и молчаливой любви взглядом приветствует море. И вот начинается день, первый из тех двадцати восьми дней, которые сперва кажутся вечностью, но чуть только минет первая неделя, как они уже стремительно бегут к концу... Завтрак подается на балконе или под старым каштаном, на детской площадке, где висят большие качели; и все - запах, идущий от наспех простиранной скатерти, которую кельнер расстилает на столике, салфетки из тонкой бумаги, какой-то особенно вкусный хлеб и даже то, что яйца здесь едят не костяными ложечками, как дома, а обыкновенными чайными да еще из металлических рюмок, - все приводит в восхищение маленького Иоганна. А потом наступала вольная, хотя и размеренная жизнь в праздности и неге. Чудесная, досужая, текла она, не нарушаемая никакими событиями. Предобеденные часы на взморье под звуки оркестра, уже исполняющего там, наверху, свою утреннюю программу, когда лежишь подле кабинки, задумчиво и неторопливо пересыпая тонкий, сухой песок, а глаза твои, не зная усталости, глядят в зелено-синюю бесконечность, от которой веет вольным, не знающим никаких преград, сильным, буйным, свежим, пахучим ветром; от него гудит в ушах, туманится мозг и ускользает, теряется ощущение времени и пространства - всего, что не беспредельно. А потом купанье, несравнимо более приятное, чем в заведении г-на Асмуссена: здесь поверху не плавает "гусиная пажить", и светло-зеленая, кристально чистая вода весело пенится, когда ее взбаламутишь; под ногами у тебя не скользкие доски, а ласковый, мягко-волнистый песок; и сыновья консула Хагенштрема далеко, очень далеко - где-нибудь в Норвегии или в Тироле. (Консул любит летом уезжать куда-нибудь подальше; а раз ему так нравится, то почему бы это себе не позволить?..) После купанья, чтобы согреться, следует прогулка вдоль пляжа до "Камня чаек" или "Храма моря"; по дороге можно присесть в одной из кабинок и что-нибудь "перекусить", - а там уж подошло время идти домой и отдохнуть часок, перед тем как переодеться и выйти к табльдоту. За табльдотом всегда весело. Курорт в то время находился в состоянии расцвета, и множество людей, в том числе немало знакомых Будденброков, а также приезжих из более дальних краев - из Гамбурга, даже из Англии и России, наполняло огромный зал кургауза, где за нарядным столиком господин в черном фраке разливает суп из блестящей серебряной миски. Обед состоит из четырех блюд, куда более вкусных и острых, чем дома, во всяком случае более парадных. За длинными столами во многих местах пьют шампанское. Нередко из города наезжают господа, не любящие изнурять себя работой, чтобы немножко поразвлечься и после обеда поиграть в рулетку: консул Петр Дельман например, - он оставил дома свою дочь и теперь громовым голосом рассказывает за столом столь фривольные истории, что гамбургские дамы заходятся от смеха и умоляют его помолчать хоть минутку; сенатор доктор Кремер, дядя Христиан и его школьный товарищ - сенатор Гизеке, который всегда бывает здесь без семьи и платит за Христиана Будденброка... Позднее, когда взрослые пьют кофе под навесом кондитерской, Ганно присаживается на стул возле раковины для оркестра и без устали слушает. Администрация курорта позаботилась и о развлечениях в послеобеденные часы. В парке к услугам отдыхающих имелся тир, а справа от швейцарских домиков тянулось длинное здание со стойлами для лошадей и ослов, а также коров; во время полдника гости пили парное молоко, теплое и пахучее. Можно было еще отправиться погулять в "город" - вдоль Первой линии; можно было проехать оттуда на лодке и к "Привалу", где среди камешков попадался янтарь, или принять участие в партии в крокет на детской площадке, а не то примоститься на скамеечке в роще за кургаузом, где висел большой гонг, сзывавший к табльдоту, и послушать чтение Иды Юнгман... Но всего умнее - вернуться к морю, сесть на конце мола, лицом к открытому горизонту, махать платком большим судам, скользящим мимо, и слушать, как лепечут маленькие волны, плескаясь о подножье мола, и вся необъятная даль полнится этим величавым и ласковым шумом, кротко нашептывая что-то маленькому Иоганну и заставляя его блаженно жмуриться. Но тут обычно раздавался голос Иды Юнгман: "Идем, идем, дружок, пора ужинать; будешь долго так сидеть - насмерть простудишься". Как спокойно, мирно, ублаготворенно бьется его сердце всякий раз, когда он возвращается с моря! А после ужина у себя в комнате, к которому неизменно подается еще и молоко или темное солодовое пиво, - мать ужинала позднее, на застекленной террасе кургауза, в большой компании знакомых, - едва он успевал улечься на тонкие от старости простыни, как под тихое, ровное биение сердца и под приглушенные звуки оркестра в парке им уже овладевал сон - сон без страхов, без содроганий... По воскресеньям сенатор, как и другие мужчины, всю неделю не имевшие возможности отлучиться от дел, приезжал к семье и оставался до понедельника. И хотя в этот день к табльдоту подавалось шампанское и мороженое, хотя в послеобеденные часы устраивались прогулки на ослах или по морю под парусами, Ганно недолюбливал эти воскресенья: они нарушали покой и мирное течение курортной жизни. Непривычная здесь толпа горожан - "бабочки-однодневки из среднего сословия", как с благодушной пренебрежительностью отзывалась о них Ида Юнгман, - переполняли в послеобеденные часы парк и взморье; они купались, пили кофе, слушали музыку... И Ганно, будь это возможно, с удовольствием переждал бы в своей комнате, покуда схлынет волна этих празднично разряженных возмутителей покоя... Он радовался, когда по понедельникам все снова входило в будничную колею, радовался, что не видит больше глаз отца, отсутствовавшего шесть дней в неделю, но по воскресеньям - от Ганно это не могло укрыться - не спускавшего с него критического, испытующего взора. Две недели пролетали, и Ганно твердил сам себе и каждому, кто хотел его слушать, что впереди еще срок, равный рождественским каникулам. Но это было обманчивое утешение, ибо время, дойдя до середины, дальше катилось под гору, к концу так быстро, так ужасно быстро, что он готов был цепляться за каждый час, длить каждый вдох, наполнявший его легкие свежим морским воздухом, лишь бы не упустить ни одного мгновения счастья. Но время шло неудержимо - в смене дождя и солнца, морского и берегового ветров, тихой жаркой погоды и бурных гроз, которым море не давало уйти, - так что, казалось, им и конца не будет. Бывали дни, когда норд-ост нагонял в бухту черно-зеленые воды, которые забрасывали берег водорослями, ракушками, медузами и грозили смыть павильоны. В такие дни хмурое, взлохмаченное море, сколько глаз хватало, было покрыто пеной. Высокие, грузные валы с неумолимым, устрашающим спокойствием подкатывали к берегу, величественно склонялись, образуя блестящий, как металл, темно-зеленый свод, и с грохотом, с шипеньем и треском обрушивались на песок. Выдавались и другие дни, когда западный ветер далеко отгонял море и наглаженное волнистое дно на большом пространстве выступало наружу, а дальше местами виднелись песчаные отмели, а дождь между тем хлестал без передышки. Земля, вода и небо точно сливались воедино. Ветер налетал, злобно подхватывал косые струи дождя и бил ими об окна домов так, что с помутневших стекол сбегали уже не капли, а ручьи, и жалобные, полные отчаяния голоса перекликались в печных трубах. Тогда Ганно проводил целые часы в курзале за пианино, разбитом от бесконечных вальсов и экосезов; правда, фантазии, которые он на нем разыгрывал, звучали не так красиво, как дома, на отличном рояле, но зато его глуховатый, хриплый тон часто способствовал звучанию весьма неожиданному... А потом дождливые дни опять сменялись ласкающими, голубыми, безветренными и размаривающе-теплыми, когда над поляной в парке жужжащим роем вилась голубая мошкара, а море, немое и гладкое, как зеркало, казалось, не дышит, не шелохнется. Когда же до конца каникул оставалось только три дня, Ганно всем и каждому объяснял, что впереди еще срок, равный каникулам на троицу. Но, как ни неоспорим был этот расчет, Ганно сам уже в него не верил, и душу его томило сознание, что человек в камлотовом сюртуке все же был прав: месяц приходит к концу, и придется начинать с того места, на котором они остановились, и далее перейти к... Наступил день отъезда. Карета с привязанными к задку чемоданами останавливается перед кургаузом. Ганно ранним утром простился с морем; теперь он прощается с кельнерами, уже получившими свои чаевые, с раковиной для оркестра, с кустами роз - одним словом, с летом. И экипаж, провожаемый поклонами всего персонала гостиницы, трогается. Он проезжает аллею, ведущую в городок, и катит вдоль Первой линии. Ганно забивается в угол и через голову Иды Юнгман, бодрой, седовласой, сухопарой, смотрит в окно. Утреннее небо затянуто белесой пеленой, и ветер гонит по Траве мелкую рябь. Мелкие капли дождя время от времени стучат по окну кареты. В конце Первой линии сидят рыбаки возле дверей своих домишек и чинят сети; любопытные босоногие ребятишки сбегаются посмотреть на экипаж... _Они-то_ остаются здесь... Когда последние дома уже позади, Ганно подается вперед, чтобы еще раз взглянуть на маяк: затем он откидывается на спинку сиденья и закрывает глаза. - На следующий год опять приедем, дружок, - густым, успокаивающим голосом говорит Ида Юнгман; но только этих слов и не хватало - подбородок его начинает дрожать, слезы текут из-под длинных ресниц. Лицо и руки Ганно покрыты морским загаром; но если пребывание на взморье имело целью закалить его, придать ему энергии, бодрости, силы сопротивления, то цель ни в какой мере не достигнута, и Ганно сам сознает эту горькую истину. За этот месяц его сердце, умиротворенное и полное благоговейного восторга перед морем, стало только еще мягче, чувствительнее, мечтательнее и ранимее; теперь оно еще менее способно сохранять мужество при мысли о г-не Титге и тройном правиле, о зубрежке исторических дат и грамматике, об учебниках, заброшенных с легкомыслием отчаяния, о страхе, который он испытывал каждое утро перед школой, о вызовах к доске, о враждебных Хагенштремах и требованиях, которые предъявлял к нему отец. Но утренний воздух и езда по мокрым колеям дороги под щебет птиц брали свое. Он начинал думать о Кае, о г-не Пфюле и уроках музыки, о рояле и фисгармонии. Как-никак завтра воскресенье, а первый день в школе, послезавтра, не грозит никакими опасностями. Ах, в его башмаках с пуговками еще есть немножко морского песка; хорошо бы попросить старика Гроблебена никогда его оттуда не вытряхивать... И пусть все остается, как было, - камлотовые сюртуки, и Хагенштремы, и все остальное. То, что он приобрел, никто у него не отнимет. Когда все это снова на него навалится, он будет вспоминать о море, о курортном парке: право же, одной коротенькой мысли о тихом плеске, с которым успокоенные вечерние волны катятся из таинственно дремлющих далей и набегают на мол, хватит, чтобы сделать его нечувствительным ко всей этой жизненной страде... Вот и паром, Израэльдорфская аллея, Иерусалимская гора, Бургфельд. Экипаж поравнялся с Городскими воротами - по правую руку от них вздымаются стены тюрьмы, где сидит дядя Вейншенк, - и катит вдоль Бургштрассе, через Коберг; вот уже и Брейтенштрассе осталась позади, и они на тормозах спускаются под гору по Фишергрубе... А вот и красный фасад с белыми кариатидами. Не успели они войти с жаркой полуденной улицы в прохладные каменные сени, как навстречу им из конторы, с пером в руках, уже спешит сенатор. И медленно, медленно, втихомолку проливая слезы, маленький Иоганн опять привыкает жить без моря, скучать, в вечном страхе помнить о Хагенштремах и утешаться обществом Кая, г-на Пфюля и музыкой. Дамы Будденброк с Брейтенштрассе и тетя Клотильда, встретившись с ним, тотчас же спрашивают, как нравится ему в школе после каникул, и все это с лукавым подмигиванием - им-де вполне понятно его положение - и с вздорным высокомерием взрослых, считающих чувства детей поверхностными, заслуживающими только шутливого отношения; и Ганно отвечает на их вопросы. Дня через три или четыре по возвращении в город на Фишергрубе появляется домашний врач, доктор Лангхальс, чтобы проверить, каковы результаты пребывания на курорте. Он обстоятельно беседует с сенаторшей, затем призывается Ганно и его, полураздетого, подвергают осмотру - для установления status praesens [настоящего положения (лат.)], как говорит доктор Лангхальс, глядя на свои ногти. Он ощупывает его чахлую мускулатуру, измеряет ширину груди, выслушивает сердце, заставляет рассказать о всех его жизненных отправлениях и под конец колет иглой его тоненький палец, чтобы у себя дома произвести анализ крови; по-видимому, он опять не слишком-то доволен своим пациентом. - Мы изрядно подзагорели, - говорит он, одной своей волосатой рукой обнимая Ганно, а другую кладя ему на плечо, и при этом смотрит на сенаторшу и Иду Юнгман, - но вид у нас все еще очень грустный. - Он тоскует по морю, - замечает Герда Будденброк. - Так, так... значит, тебе нравится на море? - спрашивает доктор Лангхальс и смотрит на Ганно своими томными глазами. Ганно меняется в лице: что значит этот вопрос, на который доктор Лангхальс, по-видимому, ждет ответа? Безумная, фантастическая надежда, поддержанная ребяческой верой, что господь бог всемогущ, - назло всем учителям на свете, - зарождается в нем. - Да, - выжимает он из себя, не спуская широко раскрытых глаз с доктора Лангхальса. Но тот, задавая этот вопрос, ничего, собственно, не имел в виду. - Ну что ж, действие морских купаний и свежего воздуха еще скажется... скажется со временем! - говорит он, похлопывая по плечу маленького Иоганна, отстраняет его от себя и, кивнув головой сенаторше и Иде Юнгман уверенно, благожелательно и ободрительно, как полагается знающему врачу, с которого не сводят взволнованного вопросительного взгляда, поднимается. Консультация окончена. Живое сочувствие своей тоске по морю - ране, так медленно зарубцовывавшейся и при каждом соприкосновении с грубой будничной жизнью вновь начинавшей болеть и кровоточить, - Ганно встречал у тети Антонии; она с нескрываемым удовольствием слушала его рассказы о жизни в Травемюнде и от всей души присоединялась к его славословиям. - Да, Ганно, - говорила она, - что правда, то правда, Травемюнде прекрасное место! Веришь, я по гроб жизни буду с радостью вспоминать об одном лете, которое я провела там совсем еще глупой девчонкой. Я жила у людей, очень мне приятных и которым я, кажется, тоже нравилась, потому что я тогда была прехорошенькой попрыгуньей и почти всегда веселой... да, да, теперь, будучи старой женщиной, я вправе это сказать! Они, надо тебе знать, были очень славные люди, честные, добродушные, прямолинейные и вдобавок такие умные, образованные, отзывчивые, каких я уже потом в жизни не встречала. Да, общение с ними было для меня весьма полезно. Я утвердилась там в моих взглядах и приобрела пропасть разных знаний, очень и очень пригодившихся мне в жизни. И если бы не случилось... ну, словом, если бы не произошли разные события, как всегда в жизни бывает... то я, дурочка, извлекла бы еще немало ценных сведений. Хочешь знать, какой глупышкой я была тогда? Я все старалась добыть из медузы пеструю звезду. Я набирала в носовой платок целую кучу этих тварей, приносила их домой и аккуратно раскладывала на балконе, когда там было солнце, чтобы они испарялись... - ведь звезды-то должны были остаться! Как бы не так... придешь посмотреть, а там только большое мокрое пятно и пахнет прелыми водорослями. 4 В начале 1873 года сенат удовлетворил ходатайство Гуго Вейншенка о помиловании, и бывший директор был выпущен на свободу за полгода до истечения срока. По совести, г-жа Перманедер должна была бы признаться, что это событие отнюдь не послужило для нее источником радости и что ей, пожалуй, было бы приятнее, если бы все так и осталось по-старому. Она мирно жила с дочерью и внучкой на Линденплаце, встречаясь с семьей брата и своей пансионской подругой Армгард фон Майбом, урожденной фон Шиллинг, которая после смерти мужа переселилась в город. Г-жа Перманедер давно поняла, что только в родном городе она может чувствовать себя по-настоящему дома. Памятуя свой мюнхенский опыт и учитывая свое все растущее стремление к покою и вконец расстроенное пищеварение, она не имела ни малейшей охоты на старости лет переезжать в какой-нибудь другой город своего объединенного отечества или, еще чего доброго, за границу. - Дитя мое, - обратилась она однажды к дочери, - мне нужно задать тебе один вопрос, вопрос весьма серьезный... Продолжаешь ли ты всем сердцем любить своего мужа? Любишь ли ты его так, чтобы вместе с ребенком последовать за ним, куда бы его ни занесла судьба? Ведь о том, чтобы он остался здесь, не может быть и речи. И так как г-жа Вейншенк, урожденная Грюнлих, заливаясь слезами, которые могли означать все, что угодно, верная супружескому долгу, ответила точь-в-точь, как в свое время и при сходных обстоятельствах на вилле близ Гамбурга ответила отцу сама Тони, то отныне уже следовало считаться с предстоящей разлукой супругов. Наступил день, почти такой же мрачный, как день ареста Вейншенка, когда г-жа Перманедер в закрытом экипаже самолично привезла зятя из тюрьмы. Она доставила его в свою квартиру на Линденплаце. Смущенно и растерянно поздоровавшись с женой и ребенком, он ушел в приготовленную для него комнату и стал с утра до вечера курить сигары, не осмеливаясь выйти на улицу, и обычно даже обедал в одиночку, - поседевший, вконец разбитый человек. Тюремное заключение не отразилось на его здоровье, ибо у Гуго Вейншенка был могучий организм. И все же дело с ним обстояло плохо. Больно было видеть, как этот человек, по всей вероятности не совершивший ничего такого, чего бы не совершало изо дня в день большинство его коллег и притом с чистой совестью, - человек, который, не попадись он случайно в руки правосудия, без сомнения, шествовал бы по жизненному пути с высоко поднятой головой и неомраченным душевным спокойствием, - был так окончательно сломлен гражданским своим падением, обвинительным приговором и трехлетним отбытием наказания. На суде он с глубочайшей уверенностью утверждал, и сведущие люди с ним соглашались, что смелый маневр, предпринятый им в интересах страхового общества и своих собственных, в деловом мире не является редкостью и классифицируется как usance. Но юристы, люди, по его мнению, ровно ничего в этих делах не смыслящие, воспитанные в совсем иных понятиях и ином мировоззрении, признали его виновным в мошенничестве. И этот приговор, скрепленный авторитетом государства, до такой степени подорвал его веру в себя, что он не решался больше смотреть людям в глаза. Его упругая походка, бодрая манера вилять корпусом, сжимать руки в кулаки и вращать глазами, сверхъестественное простодушие, позволявшее ему с высоты своего дикарского невежества задавать назойливые вопросы и рассказывать в обществе бог знает какие истории, - от всего этого не осталось и следа! Настолько, что домашним становилось страшно от его подавленности, запуганности, полной утраты чувства собственного достоинства. После восьми или десяти дней, которые Гуго Вейншенк провел в своей комнате за курением сигар, он начал читать газеты и писать письма. А по прошествии еще восьми или десяти дней в довольно неопределенных выражениях объявил, что в Лондоне для него, по-видимому, наклевывается место, но он хочет поехать туда сначала один, чтобы все подготовить, и, только когда жизнь уже будет налажена, вызвать к себе жену и ребенка. Провожаемый Эрикой, он поехал на вокзал в закрытом экипаже и отбыл из города, даже не показавшись на глаза ее родне. Несколько дней спустя жена получила от него письмо, еще с дороги, из Гамбурга, в котором он извещал ее о своем решении ни в коем случае не соединяться с семьей и даже ничего не сообщать о себе, покуда он не сумеет обеспечить пристойное существование ей и ребенку. Это была последняя весть о Гуго Вейншенке, с тех пор никто о нем ничего не слышал. И хотя впоследствии многоопытная, предусмотрительная и энергичная г-жа Перманедер и пыталась с помощью газетных объявлений разыскать зятя, чтобы, как она объясняла со значительным видом, убедительнее обосновать прошение о разводе, вызванном злоумышленным оставлением семьи, - он как в воду канул. Так вот и случилось, что Эрика Вейншенк с маленькой Элизабет остались жить у матери в ее светлой квартирке на Линденплаце. 5 Брак, от которого произошел маленький Иоганн, никогда не утрачивал своей привлекательности в качестве предмета городских пересудов. Ведь каждому из супругов была свойственна известная экстравагантность и загадочность, а следовательно, и самый их союз не мог не заключать в себе чего-то из ряда вон выходящего, даже сомнительного. И потому слегка приподнять завесу, узнать что-нибудь, помимо скудных общеизвестных фактов, о самой сути их отношений, представлялось трудной, но тем более благодарной задачей... В гостиных и спальнях, в клубах и казино, даже на бирже о Герде и Томасе Будденброк говорили так много и охотно именно потому, что никто, собственно, ничего о них не знал. Как они нашли друг друга, эти двое, и каковы их взаимоотношения? Многие вспоминали о внезапной решительности, проявленной восемнадцать лет назад Томасом Будденброком, тогда уже тридцатилетним мужчиной, заявившим: "Она и никакая другая". Да, да, это были точные его слова. И что-то похожее, видимо, пережила и Герда, ибо в Амстердаме до двадцати семи лет она отваживала всех женихов, а за этого пошла не задумываясь. Значит - брак по любви, думали люди, ибо волей-неволей приходилось признать, что триста тысяч, которые г-н Арнольдсен дал за Гердой, играли в этом союзе только второстепенную роль. Но с другой стороны, и особенной любви, вернее того, что обычно понимается под словом "любовь", в отношениях четы Будденброк, даже и на первых порах, не было заметно. С самого начала в их обращении друг с другом прежде всего бросалась в глаза учтивость, необычная между супругами, корректность, почтительность, вдобавок еще, по какой-то уж совсем непонятной причине, вытекавшая не из взаимной отчужденности, а из весьма своеобычного, молчаливого, глубокого взаимного доверия, из постоянного внимания и заботы друг о друге. И годы ничего в этих отношениях не изменили. Единственное изменение состояло в том, что разница в возрасте обоих супругов, сама по себе крайне незначительная, начинала теперь сказываться, и притом очень резко. Глядя на них, нельзя было не отметить, что муж в последние годы изрядно постарел и несколько даже обрюзг, тогда как жена по-прежнему оставалась молодой. Все в один голос твердили, что Томас Будденброк выглядит одряхлевшим, - да, иначе нельзя было выразиться, - несмотря на все его тщеславные, даже комические усилия выглядеть молодым и бодрым, тогда как Герда за восемнадцать лет почти не изменилась. Нервический холодок, в котором она жила и который всегда от нее исходил, казалось, законсервировал ее. Волосы Герды сохраняли все тот же темно-рыжий цвет, прекрасное белое лицо - свои гармонические очертания, фигура - стройность и благородную осанку. В уголках ее небольших, слишком близко посаженных карих глаз все так же залегали голубоватые тени. Эти глаза не внушали доверия. Они смотрели на мир как-то странно, и люди не умели разгадать, что в них таится. Эта женщина, холодная, замкнутая, настороженная, скрытная и неприступная, у которой немножко душевного тепла находилось только для музыки, возбуждала смутные подозрения. Люди старались наскрести крохи своей пропыленной житейской мудрости и обратить эту мудрость против супруги сенатора Будденброка. "В тихом омуте черти водятся! Видали мы таких недотрог!" Но так как им все-таки хотелось получше во всем этом разобраться, что-то разузнать, что-то себе уяснить, то с помощью своей жалкой фантазии они в конце концов пришли к выводу, что прекрасная Герда обманывает своего стареющего мужа. Они стали присматриваться и в скором времени сошлись на том, что Герда Будденброк в своих отношениях с лейтенантом фон Трота, мягко говоря, переходит границы дозволенного. Ренэ-Мария фон Трота, уроженец Рейнской области, был подпоручиком одного из пехотных батальонов местного гарнизона. Красный воротник очень шел к его черным вьющимся волосам, высоко зачесанным над белым лбом. Несмотря на высокий рост и широкие плечи, в его внешности, а также в движениях, в манере говорить и молчать не было ровно ничего военного. Он любил сидеть засунув пальцы правой руки между пуговиц мундира и подперев щеку левой ладонью; в его поклонах не было и следа военной выправки, он даже не щелкал каблуками и мундир, облегавший его мускулистое тело, носил небрежно, как штатский костюм. Тоненькие, косо сбегающие к уголкам рта юношеские усики, которые нельзя было ни вытянуть щипцами, ни задорно закрутить кверху, тоже способствовали сугубо штатскому виду лейтенанта. Но самым примечательным в нем были глаза: большие, необыкновенно блестящие и такие черные, что они казались глубокими сверкающими безднами; эти глаза мечтательно и вдумчиво смотрели на людей и окружающий мир. В армию он, видимо, вступил против воли или, во всяком случае, не чувствуя прямого призвания к военному делу, ибо, несмотря на свою физическую силу, нес службу нерадиво и не пользовался любовью своих товарищей, к интересам и развлечениям которых - обычным интересам и развлечениям молодых офицеров, недавно вернувшихся из победоносного похода, - относился весьма равнодушно. В их среде лейтенант фон Трота слыл мало приятным и экстравагантным чудаком. Он предпочитал одинокие прогулки, не любил ни лошадей, ни охоты, ни карт, ни женщин и всей душой был предан музыке. Он играл на нескольких инструментах, и его высокая, чуждая военной выправке фигура, в которой, как и в его пылающих глазах, было что-то артистическое, примелькалась на всех концертах и оперных представлениях. В клуб и в казино он никогда не заглядывал. Лейтенант фон Трота заставил себя нанести визиты всем виднейшим семьям города, но от дальнейших посещений уклонился и бывал собственно только в доме Будденброков, - даже слишком часто, как считали все, в том числе и сам сенатор. Никто не подозревал, что творится в душе Томаса Будденброка, никто _не должен_ был подозревать; и вот это-то - держать всех и вся в неведении о своей тоске, ненависти и бессилии - и было так мучительно трудно. Сенатора уже начинали находить несколько смешным; но, может быть, люди сумели бы подавить в себе это чувство, пожалели бы его, знай они хоть в малой степени, как болезненно он боялся прослыть смешным, как давно уже чуял, что вот надвигается этот новый позор, - раньше даже, чем у других, шевельнулась у него первая догадка. Даже суетность сенатора, над которой втихомолку подсмеивались его сограждане, в значительной мере возникла из этого страха. Он первый с тревогой подметил все растущее несоответствие между своим собственным видом и таинственной неувядаемостью Герды, и теперь, когда в его доме появился г-н фон Трота, ему приходилось напрягать остаток сил, чтобы скрывать эту тревогу, более того - подавлять ее в себе: ведь как только она будет замечена, его имя станут произносить с насмешливой улыбкой. Герда Будденброк и странный молодой офицер сблизились на почве музыки. Г-н фон Трота одинаково хорошо играл на рояле, на скрипке, альте, виолончели и флейте, и сенатор нередко узнавал о предстоящем его приходе по тому, что мимо окон конторы проходил денщик лейтенанта с футляром для виолончели и исчезал в глубине дома. И тогда Томас Будденброк, сидя за своим письменным столом, ждал, покуда не войдет в его дом друг его жены и там, в большой гостиной, над конторой, не оживут потоки звуков. Они пели, жаловались и, словно воздевая молитвенно сложенные руки, в нечеловеческом ликовании уносились ввысь, и после безумных, дерзких экстатических неистовств, перейдя в плач, в слабые всхлипы, растворялись в ночи и молчании. Нет, пусть уж лучше поют и брызжут эти валы, пусть стонут, плачут, вспениваясь, набегают друг на друга, принимая небывалые, причудливые формы! Самое страшное, нестерпимо мучительное, - это тишина, которая следует за бурей звуков и царит там, наверху, в гостиной, - долго, долго. Слишком глубокая, слишком безжизненная, она наполняет ужасом его сердце. Ни одна половица не скрипнет над его головой, никто даже стулом не двинет. Греховная, немая, сомнительная тишина! А Томас Будденброк все сидел и боялся - боялся так, что время от времени даже тихонько стонал. Что же страшило его? Опять люди видели, что к нему в дом вошел г-н фон Трота, и он их глазами смотрел на все происходившее и видел то, что представлялось им: себя самого - стареющего, износившегося, брюзгливого - сидящим у окна внизу, в конторе, в то время как наверху его красавица жена музицирует со своим вздыхателем и... не только музицирует. Да, именно так представляют они себе то, что происходит у него в доме... и он это знал. Но знал также, что слово "вздыхатель" собственно никак не подходит к г-ну фон Трота. Ах, он был бы почти счастлив, имей он основание так именовать его, смотреть на него с презрением, как на заурядного вертопраха, который с обычной юношеской заносчивостью по-дилетантски занимается искусством и тем пленяет женские сердца. Он всеми силами пытался именно таким себе его представить, единственно с этой целью пробуждал в себе инстинкты своих предков: скептическое недоверие усидчивого и бережливого купца к легкомысленной, охочей до приключений, несолидной военной касте. Мысленно, да и не только мысленно, он всегда пренебрежительно называл г-на фон Трота лейтенантом, - но при этом слишком ясно чувствовал, что таким именованием ни в малейшей мере не характеризует сущности этого молодого человека. Что же страшило Томаса Будденброка? Ничего! Ничего определенного. Ах, если бы он восставал против чего-то реального, простого, грубого! Он завидовал тем, которые так ясно и просто представляли себе то, что творится у него в доме. Но когда он сидел здесь, мучительно вслушиваясь и сжимая голову обеими руками, он слишком хорошо знал, что словами "измена" и "прелюбодеяние" не обозначить того певучего и бездонно-тихого, что свершалось там, наверху. Временами, глядя в окно на улицу, на прохожих или останавливая свой взор на юбилейном даре - портретах предков, думая об истории своего торгового дома, он говорил себе, что это конец всему, что для полного распада только этого еще и недоставало. Да, для довершения всего недоставало только, чтобы он стал посмешищем, а его семейная жизнь - предметом городских пересудов. Но эта мысль оказывала на него действие почти благотворное - так просто она укладывалась в слова, такой казалась ему осязаемой, здоровой, естественной по сравнению с раздумьем над той постыдной загадкой, той скандальной тайной - там, наверху... Он не выдерживал этой муки, отодвигал кресло, уходил из конторы и подымался наверх. Куда идти? В большую гостиную? Непринужденно и немного свысока поздороваться с г-ном фон Трота, пригласить его к ужину и выслушать, как это бывало уже неоднократно, учтивый отказ? Ибо самое невыносимое было то, что лейтенант откровенно избегал его, почти всегда отклонял официальные приглашения, предпочитая им свободное, с глазу на глаз, общение с госпожой сенаторшей. Ждать? Ждать где-нибудь - ну, хотя бы в курительной, - покуда он уйдет, а потом пойти к Герде, объясниться с ней, заставить ее говорить? Но Герду говорить не заставишь, с ней не объяснишься. Да и о чем? Брак их основан на взаимном понимании, взаимном уважении и доверии. Не стоит делать себя смешным еще и в ее глазах. Разыгрывать ревнивца - значит подтверждать правоту сплетников, усиливать скандал, предавать его гласности... Испытывал ли он ревность? К кому? Из-за чего? Ах, да ни в какой степени! Ревность - сильное чувство, оно толкает человека на действия, пусть неправильные, сумасбродные, но захватывающие его целиком, раскрепощающие его душу. А он? Он испытывает только страх, мучительный страх вконец затравленного человека. Сенатор Будденброк проходит в гардеробную, чтобы смочить лоб одеколоном, и опять спускается вниз, полный решимости во что бы то ни стало нарушить тишину в большой гостиной. Но стоило ему взяться за черную с позолотой ручку белой двери, как разражалась бурная музыка. Он поворачивался, уходил, спускался по черной лестнице в нижний этаж, шел в сад через прихожую и каменные сени, возвращался, поглаживал медведя, поднявшегося на задние лапы, останавливался на нижней площадке, возле аквариума с золотыми рыбками, нигде не находил покоя, прислушивался, подстерегал, подавленный стыдом и горем, гонимый страхом - равно перед тайным и перед открытым скандалом... Однажды, в такой вот час, когда сенатор, стоя на галерее, смотрел вниз, в пролет лестницы, маленький Иоганн вышел из своей комнаты и по ступенькам "балкона" спустился в коридор, направляясь в комнату к Иде Юнгман. Он шел, постукивая по стене учебником, и уже совсем было собрался, опустив глаза и тихонько поздоровавшись, проскользнуть мимо отца, но тот остановил его. - Что поделываешь, Ганно? - Готовлю уроки, папа. Я к Иде, хочу чтобы она мне помогла... - Ну, как сегодня было в школе? Что вам задано? Ганно проглотил слюну и, не поднимая ресниц, быстро, явно стараясь говорить четко, уверенно и вразумительно, отвечал: - Нам задано, во-первых, из Непота (*74), потом переписать набело накладную, правило из французской грамматики, реки Северной Америки, выправить сочинение... Он замолчал, огорчившись, что не сказал "и" перед "выправить сочинение" и не понизил к концу фразы голос, - ведь больше ему назвать было нечего, и весь ответ звучал как-то отрывочно и неопределенно. - Вот и все, - добавил он, стараясь закруглить предложение, но так и не поднимая глаз. Впрочем, отец, кажется, ничего не заметил. Он рассеянно держал в своих руках свободную руку Ганно и, явно не расслышав его ответа, бессознательно ощупывал нежные суставы детской кисти. И вдруг Ганно услышал то, что не стояло ни в какой связи с их разговором, - услышал тихий, срывающийся от страха, почти заклинающий голос, никогда не слышанный им, и все же голос отца: - А лейтенант уже два часа у мамы, Ганно... И что же? При звуке этого голоса Ганно поднял золотисто-карие глаза и посмотрел открытым, ясным, любящим взглядом, как никогда не смотрел раньше на отца, на это лицо с покрасневшими веками под светлыми бровями и бледными, немного одутловатыми щеками, которые как-то безжизненно прочерчивались узкими, вытянутыми в струнку усами. Бог весть, много ли он понял. Одно только можно сказать с уверенностью - и оба они это почувствовали: в секунду, когда взоры их встретились, между ними исчезла всякая отчужденность, холодность, всякая неловкость и взаимное непонимание, - настолько, что Томас Будденброк твердо знал теперь: не только в данное мгновенье, но и всегда, когда речь будет идти не о бодрости, деловитости, а о страхе и боли, он может твердо полагаться на любовь и преданность сына. Однако сенатор постарался этого не заметить, все сделал, чтобы пройти мимо такого открытия. В ту пору он строже, чем когда-либо, следил за практической подготовкой Ганно к будущей деятельной жизни, проверял его способности, требовал от него решительных изъявлений любви к будущему призванию и приходил в ярость при малейшем признаке сопротивления или равнодушия. Ибо сорока восьми лет от роду Томас Будденброк решил, что дни его сочтены, и уже начал считаться с возможностью близкой смерти. Его физическое самочувствие ухудшилось. Отсутствие аппетита, бессонница, головокружения и приступы озноба, которым он всегда был подвержен, уже не раз вынуждали его обращаться за советом к доктору Лангхальсу. Но заставить себя исполнять врачебные предписания он не мог. На это у него уже не хватало силы воли, надломившейся за годы мучительной апатии. Он начал долго спать по утрам, и хотя каждый вечер сердито принимал решение рано встать и перед чаем совершить предписанную прогулку, но осуществил это на деле только раза два или три. И так во всем. Непрестанное напряжение воли, безуспешное и не приносящее удовлетворения, терзало его самолюбие, временами доводило его до отчаяния. Он отнюдь не собирался отказываться от легкого дурмана маленьких крепких русских папирос, которые с юношеских лет привык курить в огромном количестве. Доктору Лангхальсу он так и заявил: "Видите ли, доктор, запрещать мне курить - ваша обязанность, кстати сказать, не слишком трудная и даже приятная, а вот придерживаться этого запрета - уж мое дело! Тут вам остается только наблюдать... Отныне мы будем вместе работать над моим здоровьем, хотя роли распределены очень несправедливо - мне достанется львиная доля работы! Да, да, не смейтесь! Я не шучу... Скверная штука работать в одиночку... Не закурить ли нам? Прошу! - И он протянул ему свой тульский портсигар. Его силы, душевные и физические, падали; крепло в нем только убеждение, что долго это продолжаться не может и конец уже не за горами. Странные предчувствия посещали его. Так, например, за столом ему вдруг начинало казаться, что он не сидит дома со своими, а смотрит на них из каких-то далеких, туманных сфер... "Я умру", - говорил он себе, и снова призывал Ганно, опять пытался воздействовать на него: - Я могу умереть раньше, чем все мы полагаем, мой мальчик, и тебе придется занять мое место! Я тоже рано вступил в дело... Пойми же, что твое равнодушие мучит меня! Решился ты наконец?.. "Да, да" - это не ответ... Ты так и не даешь мне ответа! Я спрашиваю, решился ли ты взяться за работу смело, радостно... Или ты думаешь, что у нас достаточно денег и тебе можно будет ничего не делать? У тебя ничего нет или только самая малость, ты будешь полностью предоставлен сам себе! Если ты хочешь жить, и жить хорошо, тебе придется трудиться - трудиться много, напряженно, больше, чем трудился я... Но не только забота о будущности сына и фирмы заставляла его страдать. Что-то другое, новое, нашло на него, завладело его душой, заставило работать его утомленный мозг. С тех пор как земной конец перестал быть для него отвлеченной, теоретической, а потому не приковывающей к себе внимания неизбежностью, а сделался чем-то совсем близким, ощутимым и требующим непосредственной, практической подготовки, Томас Будденброк начал задумываться, копаться в себе, испытывать свое отношение к смерти, к потустороннему миру. И едва сделав эту попытку, он постиг всю безнадежную незрелость и неподготовленность своей души к смерти. Обрядовая вера, сентиментальное традиционное христианство - словом, то, что его отец умел так хорошо сочетать с практической деловитостью и что впоследствии усвоила его мать, - всегда было чуждо Томасу Будденброку; к началу и концу вещей он всю жизнь относился со светским скептицизмом своего деда. Но, будучи человеком более глубоких запросов, более гибкого ума и тяготея к метафизике, он не мог удовлетворяться поверхностным жизнелюбием старого Иоганна Будденброка; вопросы вечности и бессмертия он понимал исторически, говоря себе, что жил в предках и будет жить в потомках. Эта мысль не только согласовалась с его родовым инстинктом, с патрицианским самосознанием, с уважением к истории семьи, но и давала ему силу для его деятельности, подстегивала его честолюбие и подкрепляла, поддерживала его во всех жизненных начинаниях. А теперь, перед всевидящим оком близкой смерти, она вдруг рухнула, рассыпалась в прах, не способная даровать ему хотя бы час покоя и сознания готовности к смерти. Хотя Томас Будденброк всю жизнь кокетничал своей склонностью к католицизму, в нем жило серьезное, глубокое, суровое до самоистязания, неумолимое чувство долга, отличающее истинного, убежденного протестанта. Нет, перед лицом высшего и последнего не существовало никакой помощи извне, никакого посредничества, отпущения грехов и утешительного забвения. В одиночестве, только собственными силами, в поте лица своего, пока не поздно, надо разрешить загадку, достичь полной готовности к смерти или уйти из этого мира в отчаянии. И Томас Будденброк разочарованно и безнадежно отвернулся от своего единственного сына, в котором надеялся жить дальше, омоложенный, сильный, и в торопливом страхе начал искать правды, которая ведь должна была где-то существовать для него. Стояло лето 1874 года. Серебристо-белые пухлые облачка проплывали в синеве над симметрично разбитым садом на Фишергрубе; в ветвях орешника, словно вопрошая о чем-то, чирикали птицы; струи фонтана плескались в венке посаженных вкруг него высоких лиловых ирисов, и запах сирени, увы, мешался с запахом сладкого сиропа, который теплый ветерок доносил с соседней кондитерской фабрики. К вящему изумлению служащих, сенатор теперь часто уходил из конторы в разгар рабочего дня и, заложив руки за спину, отправлялся в сад - там он разравнивал гравий на дорожках, выуживал тину из фонтана, подвязывал розовые кусты... Лицо его со светлыми бровями, из которых одна была чуть выше другой, за этими занятиями становилось серьезным, внимательным, но его мысли блуждали где-то во мраке, по трудным, ему одному ведомым тропам. Иногда он присаживался на балкончике павильона, сплошь увитого диким виноградом, и невидящим взглядом смотрел на заднюю кирпичную стену своего дома. Теплый воздух, напоенный сладкими запахами, мирные шорохи вокруг, казалось, хотели умягчить, убаюкать его. Усталый от созерцания пустоты, измученный одиночеством и молчанием, он временами закрывал глаза, чтобы тут же вновь широко раскрыть их, гоня от себя умиротворение. "Я должен думать, - почти вслух произносил он, - должен все упорядочить, пока не поздно..." Здесь, в этом павильоне, в легкой бамбуковой качалке, он просидел однажды четыре часа кряду, с всевозрастающим интересом читая книгу, попавшуюся ему в руки, трудно даже сказать, в результате сознательных поисков или случайно... Как-то раз, в курительной комнате, после завтрака, с папироской в зубах, он обнаружил эту книгу в дальнем углу шкафа, засунутой за другие книги, и тут же вспомнил, что уже давно приобрел ее по сходной цене у букиниста... приобрел и забыл о ней; это был объемистый том, плохо отпечатанный на тонкой желтоватой бумаге и плохо сброшюрованный, - вторая часть прославленной метафизической системы (*75). Он взял книгу с собою в сад и теперь, как зачарованный, перевертывал страницу за страницей. Неведомое чувство радости, великой и благодарной, овладело им. Он испытывал ни с чем не сравнимое удовлетворение, узнавая, как этот мощный ум покорил себе жизнь, властную, злую, насмешливую жизнь, - покорил, чтобы осудить. Это было удовлетворение страдальца, до сих пор стыдливо, как человек с нечистой совестью, скрывавшего свои страдания перед лицом холодной жестокости жизни, страдальца, который из рук великого мудреца внезапно получил торжественно обоснованное право страдать в этом мире - в лучшем из миров, или, вернее, худшем, как неоспоримо и ядовито доказывалось в этой книге. Он не все понимал: принципы и предпосылки оставались для него неясными. Его ум, непривычный к такого рода чтению, временами не мог следовать за всеми ходами мысли. Но как раз от этой смены света и тени, тупого непонимания, смутных чаяний и внезапных прозрений у него и захватывало дыхание. Часы летели, а он не отрывал глаз от книги, продолжая сидеть все в том же положении, в котором раскрыл ее. Поначалу он пропускал целые страницы, торопясь вперед, бессознательно алча добраться до главного, до самого важного, задерживаясь только на том, что сразу приковывало его внимание. Но вскоре ему попалась целая глава, которую он, плотно сжав губы и насупив брови, прочитал от первого до последнего слова, не замечая ни единого проявления жизни вокруг, с выражением почти мертвенной суровости на лице - ибо эта глава называлась "О смерти и ее отношении к нерушимости нашего существа в себе" (*76). Он не успел дочитать только нескольких строк, когда горничная пришла звать его к столу. Томас Будденброк кивнул, дочитал до конца, закрыл книгу и осмотрелся вокруг. Он почувствовал, что душа его необъятно расширилась, поддалась тяжелому, смутному опьянению, мозг затуманился. Его почти шатало от того непостижимо нового, влекущего, искусительного, что нахлынуло на него, словно первая, манящая вдаль любовная тоска. Но когда он холодными, дрожащими руками стал класть книгу в ящик садового столика, его пылающий мозг, не способный ни на одну четкую мысль, был так придавлен чем-то, так страшно напряжен, словно вот-вот что-то должно было лопнуть в нем. "Что это было? - спрашивал он себя, идя к дому, поднимаясь по лестнице, садясь за стол. - Что со мной произошло? Что мне открылось? Что было возвещено мне, Томасу Будденброку, сенатору этого города, шефу хлеботорговой фирмы "Иоганн Будденброк"?.. Ко мне ли это относилось? И смогу ли я это вынести? Я не знаю, что это было... Знаю только", что для моих бюргерских мозгов это чрезмерно много". В этом тяжком, смутном, бездумном состоянии, словно оглушенный чем-то, он пребывал весь день. Но наступил вечер, голова его стала бессильно клониться; он рано ушел спать и проспал три часа небывало глубоким сном. Проснулся он так внезапно, в таком блаженном испуге, как просыпается человек с зарождающейся любовью в сердце. Он знал, что лежит один в большой спальне; Герда спала теперь в комнате Иды Юнгман, которая перебралась поближе к маленькому Иоганну. Беспросветная тьма царила вокруг, занавеси на обоих высоких окнах были плотно сдвинуты. Среди полной тишины, в теплой духоте летней ночи, он лежал на спине и вглядывался во мрак. И что же: тьма вокруг расступилась перед его глазами, словно раздвинулась бархатная завеса, открывая его взгляду необозримую, уходящую в бесконечную глубину вечную светлую даль. "_Я буду жить_! - почти вслух проговорил Томас Будденброк и почувствовал, как грудь его сотрясается от внутреннего рыдания. - Это и значит, что я буду жить! _Это_ будет жить, а то, неведомое, - _это_ не я, морок, заблуждение, которое рассеет смерть. Да, так, так оно и есть!.. Почему?" И при этом вопросе ночь снова сомкнулась перед ним. Опять он ничего не видел, не знал, не понимал даже самого простого. Он крепче прижался головой к подушке, ослепленный, изнемогающий от той крупицы истины, которую ему только что дано было постичь. Он продолжал лежать не шевелясь и, замирая, ждал, готовый молиться о том, чтобы вновь повторилось то, что с ним было, чтобы оно еще раз пришло и просветило его. И оно повторилось. Молитвенно сложив руки, боясь даже пошевелиться, он лежал, радуясь дарованному ему свету. Что есть смерть? Ответ на этот вопрос являлся ему не в жалких, мнимо значительных словах: он его чувствовал, этот ответ, внутренне обладал им. Смерть - счастье, такое глубокое, что даже измерить его возможно лишь в минуты, осененные, как сейчас, благодатью. Она - возвращение после несказанно мучительного пути, исправление тягчайшей ошибки, освобождение от мерзостных уз и оков. Придет она - и всего рокового стечения обстоятельств как не бывало. Конец и распад? Жалок, жалок тот, кого страшат эти ничтожные понятия! _Что_ кончится и _что_ подвергнется распаду? Вот это его тело... Его личность, его индивидуальность, это тяжеловесное, трудно подвижное, ошибочное и ненавистное _препятствие к тому, чтобы стать чем-то другим, лучшим_! Разве каждый человек не ошибка, не плод недоразумения? Разве, едва родившись, он не попадает в узилище? Тюрьма! Тюрьма! Везде оковы, стены! Сквозь зарешеченные окна своей индивидуальности человек безнадежно смотрит на крепостные валы внешних обстоятельств, покуда смерть не призовет его к возвращению на родину, к свободе... Индивидуальность!.. Ах, то, что мы есть, то, что мы можем и что имеем, кажется нам жалким, серым, недостаточным и скучным; а на то, что не мы, на то, чего мы не можем, чего не имеем, мы глядим с тоскливой завистью, которая становится любовью, - хотя бы уже из боязни стать ненавистью. Я ношу в себе зачатки, начала, возможности всех родов деятельности и призваний... Не будь я здесь, где бы я мог быть? В качестве кого и чего я существовал бы, если б не был собой, если б вот эта моя личность не отделяла меня и мое сознание от личностей и сознаний всех тех, кто не я! Организм! Слепая, неосмысленная, жалкая вспышка борющейся воли! Право же, лучше было бы этой воле свободно парить в ночи, не ограниченной пространством и временем, чем томиться в узилище, скудно освещенном мерцающим, дрожащим огоньком интеллекта! Я надеялся продолжать жизнь в сыне? В личности еще более робкой, слабой, неустойчивой? Ребячество, глупость и сумасбродство! Что мне сын? Не нужно мне никакого сына!.. Где я буду, когда умру? Но ведь это ясно как день, поразительно просто! Я буду во всех, кто когда-либо говорил, говорит или будет говорить "я"; _и прежде всего в тех, кто скажет это "я" сильнее, радостнее_... Где-то в мире подрастает юноша, талантливый, наделенный всем, что нужно для жизни, способный развить свои задатки, статный, не знающий печали, чистый, жестокий, жизнерадостный, - один из тех, чья личность делает счастливых еще счастливее, а несчастных повергает в отчаяние, - вот это мой сын! _Это я_ в скором, в скором времени - как только смерть освободит меня от жалкого, безумного заблуждения, будто я не столько он, сколько я... Разве я ненавидел жизнь, эту чистую, жестокую и могучую жизнь? Вздор, недоразумение! Я ненавидел только себя - за то, что не умел побороть ее. Но я люблю вас, счастливые, всех вас люблю, и скоро тюремные тесные стены уже не будут отделять меня от вас; скоро то во мне, что вас любит, - моя любовь к вам, - станет свободным, я буду с вами, буду в вас... с вами и в вас, во всех!.. Он заплакал. Прижавшись лицом к подушке, плакал потрясенный, в дурмане счастья вознесшийся ввысь, - счастья, такого болезненно-сладостного, с которым ничто на свете не могло сравниться. Это и было все то, что со вчерашнего дня пьянило его смутным волнением, что ночью шевельнулось у него в сердце и разбудило его, как зарождающаяся любовь. И теперь, когда ему было даровано все это прозреть и познать - не в словах, не в последовательных мыслях, но во внезапных, благодатных озарениях души, - он уже был свободен, был спасен; узы разорвались, оковы спали с него. Стены его родного города, в которых он замкнулся сознательно и добровольно, раздвинулись, открывая его взору мир - весь мир, клочки которого он видел в молодости и который смерть сулила подарить ему целиком. Обманные формы познания пространства, времени, а следовательно, и истории, забота о достойном исторически преемственном существовании в потомках, страх перед окончательным историческим распадом и разложением - все это отпустило его, не мешало больше постижению вечности. Ничто не начиналось и ничто не имело конца. Существовало только бескрайное настоящее и та сила в нем, Томасе Будденброке, которая любила жизнь болезненно-сладостной, настойчивой, страстной любовью; и хотя личность его была всего-навсего искаженным выражением этой любви, ей все же дано было теперь найти доступ к бескрайному настоящему. "Я буду жить!" - прошептал он в подушку, заплакал и... в следующее мгновение уже не знал, о чем. Его мозг застыл, знание потухло, вокруг опять не было ничего, кроме тишины и мрака. "Оно вернется! - уверял он себя. - Разве я уже не обладал им?" И в то время как дремотное томление разливалось по его членам, он дал себе торжественное обещание никогда не упускать этого великого счастья, напротив - собрать все свои силы, чтобы учиться, думать, читать, покуда он не усвоит прочно и навечно всю философскую систему, которая даровала ему прозрение. Но это было неосуществимо, и уже на следующее утро, проснувшись с чувством известной неловкости из-за духовных экстравагантностей, которые он себе позволил вчера, сенатор почувствовал, что из этого прекрасного порыва ничего не выйдет. Он поздно встал, сразу же отправился в городскую думу и принял оживленное участие в происходивших там дебатах. Общественная, деловая, гражданская жизнь, бившаяся в кривых старинных улочках этого торгового города средней руки, опять завладела всеми его помыслами, потребовала всех его сил. Не оставляя намерения прочесть до конца ту удивительную книгу, он все же начал задаваться вопросом, будут ли переживания той ночи и впредь что-то значить для него, выдержат ли они испытания смертью, когда она к нему подступит. Его бюргерские инстинкты противились этому предположению. Противилась и его суетность: страх играть чудаческую, смешную роль. Да разве к лицу ему все это? Разве подобают такие размышления ему, сенатору Томасу Будденброку, шефу фирмы "Иоганн Будденброк"?.. Так он больше и не заглянул в эту странную книгу, хранившую столько сокровищ, и уж и подавно не приобрел остальных томов знаменитого труда. Нервический педантизм, с годами им завладевший, пожирал все его время. Затравленный сотнями ничтожных будничных мелочей, силясь все их удержать в памяти, все сделать по порядку, он был слишком слабоволен, чтобы разумно и осмысленно распределять свое время. А когда прошло две недели с того достопамятного дня, все пережитое уже казалось ему столь далеким, что он приказал горничной взять книгу, все еще валявшуюся в ящике садового столика, и немедленно поставить ее на место, в шкаф. Вот и случилось, что Томас Будденброк, с мольбою простиравший руки к последним, наивысшим истинам, обессилев, вернулся к понятиям и образам, с детства внушенным ему благочестивым обиходом родительского дома. Он ходил по городу и думал о едином, персонифицированном боге, отце рода человеческого, пославшем на землю кровь и плоть свою, дабы сын божий пострадал за нас, о боге, который в день Страшного суда дарует всем припавшим к его престолу праведникам беспечальную вечную жизнь в вознаграждение за эту земную юдоль. Он вспоминал всю эту не очень-то ясную и несколько нелепую историю, требовавшую не понимания, а безотчетной веры, которая, навеки воплотившись в детски наивных, раз и навсегда установленных словах, должна была оказаться под рукой в минуты последнего страха. Но так ли оно будет? Увы, и эти мысли не приносили ему умиротворения! Он - человек с вечно точащей его сердце заботой о чести своего дома, о своей жене, сыне, о своем добром имени, человек, утомленный жизнью, с трудом, но умело поддерживавший бодрость в своем теле элегантностью костюма и корректностью манер, - уже долгие недели терзался вопросом: так что же происходит? Возможно ли, чтобы душа непосредственно после смерти возносилась на небеса? Или блаженство начинается с воскресения плоти? И где же тогда обретается душа до этого мгновения? Почему ни в школе, ни в церкви никто не просветил его? Можно ли оставлять человека в таком неведении? Он уже совсем было собрался отправиться к пастору Принсгейму за советом и утешением, но в последний момент отказался от своего намерения из боязни показаться смешным. В конце концов он перестал задаваться такими вопросами, положившись на волю божию. Раз попытка упорядочить свои отношения с вечностью привела к столь плачевным результатам, он решил по крайней мере устроить свои земные дела так, чтобы, не чувствуя укоров совести, привести в исполнение план, уже давно созревший в его голове. Однажды, после обеда, когда родители пили кофе в маленькой гостиной, Ганно услышал, как отец объявил маме, что ждет сегодня к себе адвоката имярек, чтобы вместе с ним составить завещание, не считая себя вправе дольше откладывать это дело. Ганно ушел в большую гостиную и там часок поупражнялся на рояле. Когда он кончил и вышел в коридор, навстречу ему попались отец с господином в длинном черном сюртуке, поднимавшиеся по лестнице. - Ганно! - окликнул его сенатор. Маленький Иоганн остановился, проглотил слюну и ответил тихо и торопливо: - Да, папа... - Мне нужно обсудить с этим господином очень важное дело. Прошу тебя, стань вот здесь, - он указал на дверь в курительную комнату. - Проследи, чтобы никто, слышишь - никто, нам не помешал. - Хорошо, папа, - сказал маленький Иоганн и встал у двери, закрывшейся за отцом и неизвестным господином. Он стоял там, теребя галстук своей матроски, непрерывно трогал языком зуб, который его беспокоил, и прислушивался к приглушенным голосам за дверью, что-то серьезно обсуждавшим. Голову с завитками русых волос на висках он склонил набок, а его золотисто-карие глаза с голубоватыми тенями в уголках смотрели из-под нахмуренных бровей задумчиво и отчужденно, как в день, когда он стоял у гроба бабушки и вместе с запахом цветов вдыхал другой, посторонний и все же странно знакомый запах. Мимо прошла Ида Юнгман и удивилась: - Куда это ты запропастился, Дружок, и что тебе вздумалось здесь стоять? Из конторы пришел горбатый ученик с депешей в руках и спросил сенатора. И Ганно всякий раз рукою с якорем на синем рукаве загораживал дверь, качал головой и, помолчав с секунду, объявлял тихо, но твердо: - Нельзя никому. Папа пишет завещание. 6 Осенью доктор Лангхальс, как женщина играя своими красивыми глазами, объявил: - Нервы, господин сенатор. Все дело в нервах. Хотя временами и кровообращение оставляет желать лучшего. Разрешите дать вам совет? Вам следовало бы немного отдохнуть в этом году. За все лето три-четыре воскресных дня на взморье не могли, конечно, оказать сколько-нибудь эффективного действия. Сейчас конец сентября, в Травемюнде сезон продолжается, не все еще разъехались, - отправляйтесь-ка туда, господин сенатор, и посидите немножко на берегу моря. Две-три недели многое могут поправить... И Томас Будденброк, не колеблясь, согласился. Но когда он сообщил близким о своем решении, Христиан тотчас же стал навязываться ему в провожатые. - Я еду с тобой, Томас, - без обиняков заявил он. - Ты ведь ничего не будешь иметь против? И хотя сенатор имел против очень многое, он и на это согласился не колеблясь. Христиан теперь больше чем когда-либо располагал своим временем, так как вследствие пошатнувшегося здоровья счел себя вынужденным отказаться и от той коммерческой деятельности, которой он занимался в последнее время, а именно - от агентуры по продаже коньяка и шампанских вин. Призрак, сидящий в сумерках на софе в его комнате и кивающий ему головой, больше, к счастью, не посещал его. Но периодическая "мука" в левой стороне, пожалуй, еще усилилась, и наряду с ней появилось множество других недугов, к которым Христиан прислушивался с неусыпным вниманием и о которых, наморщив нос, подробно рассказывал всем встречным и поперечным. Случалось, как это бывало и прежде, что глотательные мускулы вдруг отказывались служить ему; тогда он сидел с куском, застрявшим в глотке, и его круглые, глубоко сидящие глазки испуганно шныряли по сторонам. Случалось, как это бывало и прежде, что его вдруг охватывал смутный, но непреодолимый страх перед параличом языка, конечностей или даже мозговых центров. Правда, ничего подобного с ним не случалось, но ведь еще неизвестно, что хуже - страх перед такой бедой или она сама. Он с бесконечными подробностями рассказывал, как однажды, собравшись вскипятить себе чай, поднес зажженную спичку не к спиртовке, а к бутылке со спиртом, так что опасность страшной гибели грозила не только ему, но всем жильцам дома и, возможно, даже соседних домов... Это был бесконечный рассказ. Но еще более обстоятельно и проникновенно, силясь выражаться как можно точнее, описывал Христиан отвратительную аномалию, которую он стал подмечать в себе последнее время. Она состояла в том, что по известным дням, то есть при известной погоде и соответствующем душевном состоянии, он не мог видеть раскрытого окна, не испытывая омерзительного и ничем не объяснимого влечения выпрыгнуть из него, - влечения страстного, почти необоримого, похожего на какой-то безумный, отчаянный задор! Однажды, в воскресенье, когда все семейство обедало на Фишергрубе, Христиан поведал, как он, собрав все силы духа, на четвереньках пробирался к окну, чтобы закрыть его. Но тут все зашикали и наотрез отказались слушать дальше. Подобные признания он делал с каким-то непостижимым удовольствием. Но вот за чем он не наблюдал, чего вовсе не замечал за собой и что никак не доходило до его сознания, а потому все больше бросалось в глаза, - это отсутствие чувства такта, с каждым годом принимавшее все более устрашающие размеры. Плохо было уже то, что он в семейном кругу рассказывал анекдоты такого сорта, которые с грехом пополам можно было рассказать в клубе, но еще хуже, что он, видимо, начал утрачивать и чувство физической стыдливости. Вознамерившись похвалиться перед невесткой Гердой, с которой он был в приятельских отношениях, прочностью своих английских носков и заодно продемонстрировать ей свою худобу, он, нимало не стесняясь, задрал широкую клетчатую штанину до самого колена. - Нет, ты посмотри только, как я исхудал. Разве это не странно, а? - сокрушенно произнес Христиан, морща нос и вытягивая вперед свою костлявую кривую ногу в белых вязаных кальсонах, уныло облегающих худые колени. Теперь, как мы уже говорили, Христиан отказался от всякой коммерческой деятельности. Но он все же пытался чем-нибудь заполнять часы, которые проводил вне клуба, и стремился подчеркнуть, что, несмотря на все препятствия, никогда не перестает трудиться. Он расширял свои познания в иностранных языках и даже начал - из любви к искусству, без всякой практической цели - изучать китайский язык, на каковое занятие и положил две недели усердного труда. В настоящее время он пытался "дополнить" неудовлетворительный, по его мнению, англо-немецкий словарь. Но поскольку он считал для себя полезной перемену воздуха, а для сенатора желательным, чтобы кто-нибудь его сопровождал, то эти труды, конечно, не могли воспрепятствовать его отъезду. Оба брата отправились к морю. Они ехали по сплошным лужам, под стук дождя, барабанившего о верх кареты, не обмениваясь почти ни единым словом. Глаза Христиана блуждали, словно он прислушивался к чему-то крайне подозрительному. Томас зябко кутался в пальто и устало глядел перед собой; веки его были красны, острые концы усов безжизненно прочерчивали его одутловатые щеки. Так они въехали под вечер в парк, и колеса экипажа зашуршали по мокрому гравию. На застекленной веранде главного здания сидел старый маклер Зигизмунд Гош и пил грог. Он поднялся, прошипев сквозь зубы что-то вроде приветствия, и они подсели к нему, чтобы согреться каким-нибудь питьем, пока внесут наверх их чемоданы. Господин Гош тоже был запоздалым курортным гостем, подобно немногим другим приезжим - какой-то английской семье, незамужней голландке и холостому гамбуржцу, которые, видимо, сейчас спали, так как вокруг стояла мертвая тишина и слышалось только журчанье дождевых потоков. Пусть их спят! Г-н Гош днем не смежает глаз. Он рад, если ему удается хоть ночью забыться на часок-другой. Здоровье его вконец расшаталось; он лечится здесь морским воздухом от дрожи в конечностях... Проклятье! Он уже с трудом держит стакан грога в руках и - громы небесные! - не всегда может писать, так что дело с переводом полного собрания пьес Лопе де Вега подвигается удручающе медленно. Старый маклер находился в весьма подавленном настроении, и его кощунственные возгласы были лишены прежнего запала. "Все к черту!" - восклицал он. Теперь это стало его любимой поговоркой, которую он повторял часто вне всякой связи с разговором. А сенатор? Что с ним такое? И как долго полагают пробыть здесь господа Будденброки? Ах, отвечал сенатор, он приехал сюда по требованию доктора Лангхальса, немножко подлечить нервы. Несмотря на эту собачью погоду, он повиновался, ибо чего только не сделаешь из страха перед своим врачом! Впрочем, здоровье его и вправду немного расклеилось. А останутся они с братом до тех пор, пока он не почувствует себя лучше. - Да, я тоже никуда не гожусь, - вставил Христиан, полный зависти и обиды оттого, что Томас говорит только о себе. Он уже совсем было собрался поведать о человеке, кивающем головой, о бутылке со спиртом, о раскрытом окне, когда его брат вдруг поднялся, чтобы пойти взглянуть на отведенные им комнаты. Дождь не утихал. Он разрыхлял землю, крупными каплями плясал по поверхности моря, отступившего от берегов под напором юго-западного ветра. Все было затянуто серой пеленой. Пароходы, как тени, как корабли-призраки, скользили по волнам и исчезали за блеклым горизонтом. Приезжие иностранцы появлялись только к табльдоту. Сенатор, в калошах и резиновом плаще, ходил гулять с маклером Гошем, в то время как Христиан в обществе буфетчицы пил шведский пунш наверху, в кондитерской. Раза два или три, когда казалось, что вот-вот проглянет солнышко, из города приезжал кое-кто из знакомых, любителей поразвлечься вдали от семьи: сенатор доктор Гизеке - однокашник Христиана - и консул Петер Дельман; вид у последнего был прескверный, - он окончательно подорвал свое здоровье неумеренным потреблением воды Гунияди-Янош. Все усаживались в пальто под тентом кондитерской, напротив раковины для оркестра, где уже не играла музыка, переваривали обед из пяти блюд, пили кофе, смотрели на унылый мокрый парк и болтали. Болтали о последних событиях в городе; о недавнем наводнении, когда вода залила многие погреба и по набережной приходилось ездить на лодках; о пожаре в портовых складах; о выборах в сенат. На прошлой неделе сенатором был избран Альфред Лауритцен, фирма "Штюрман и Лауритцен", оптовая и розничная торговля колониальными товарами; сенатор Будденброк не сочувствовал этому избранию; он сидел, подняв воротник пальто, курил и, только когда разговор коснулся этого последнего пункта, вставил несколько замечаний. - Уж я-то, во всяком случае, не голосовал за Лауритцена, - сказал сенатор, - в этом можете не сомневаться. Лауритцен - безусловно честный человек и опытный коммерсант, но он представитель средних кругов, добропорядочных средних кругов; его отец собственноручно доставал из бочки маринованные селедки, заворачивал их в бумагу и вручал кухаркам... А теперь владелец розничной торговли избран в сенат! Дед мой, Иоганн Будденброк, порвал со своим старшим сыном из-за того, что тот женился на лавочнице, - да, вот каковы были нравы в те времена! Но требования все понижаются, это чувствуется и в сенате: сенат демократизируется, милейший мой Гизеке, и ничего хорошего в этом нет. Одних коммерческих способностей, с моей точки зрения, недостаточно, здесь следовало бы ставить большие требования. Альфред Лауритцен с его огромными ножищами и боцманской физиономией в зале ратуши! Это оскорбляет во мне какие-то чувства, - какие, я и сам точно не знаю. Есть тут что-то бесстильное - какая-то безвкусица. Но сенатор Гизеке почувствовал себя задетым. В конце концов и он не более как сын брандмайора!.. - Нет, по заслугам и честь. На то мы республиканцы. А вообще не следует столько курить, Будденброк, эдак вам никакой пользы не будет от морского воздуха. - Больше не стану, - сказал Томас Будденброк, бросил окурок и закрыл глаза. Разговор лениво продолжался под шум вновь начавшегося дождя, туманной дымкой затянувшего всю окрестность. Собеседники помянули о нашумевшем в городе скандале - подделке векселей оптовым торговцем Кассбаумом - "П.Филипп Кассбаум и Кь", который сидел теперь под замком. Никто особенно не горячился; поступок г-на Кассбаума называли глупостью, над ним подсмеивались, пожимали плечами. Сенатор доктор Гизеке рассказывал, что упомянутый Кассбаум отнюдь не утратил хорошего расположения духа. Явившись на свое новое местожительство, он тотчас же потребовал, чтоб ему принесли зеркало: "Мне ведь здесь сидеть не годик, а целые годы, без зеркала я не обойдусь". Он, так же как Христиан Будденброк и Андреас Гизеке, был учеником покойного Марцеллуса Штенгеля. Все рассмеялись, но как-то принужденно и невесело. Зигизмунд Гош заказал еще грогу, таким голосом, словно говорил: "На что мне эта проклятая жизнь!" Консул Дельман потребовал бутылку сладкой водки, а Христиан опять занялся шведским пуншем, который сенатор Гизеке велел подать для себя и для него. Прошло несколько минут, и Томас Будденброк снова закурил. И опять лениво, небрежно потек скептический, равнодушный разговор, еще более вялый от сытости и спиртных напитков, - о делах вообще и делах каждого в отдельности. Но и эта тема никого не оживила. - Ах, тут радоваться нечему, - глухо сказал Томас Будденброк и досадливо мотнул головой. - Ну, а у вас что слышно, Дельман? - зевая, осведомился сенатор Гизеке. - Или вас в данный момент интересует только водка? - Нет дров - нет и дыма, - отвечал консул. - Впрочем, раз в два-три дня я заглядываю к себе в контору; плешивый на прическу много времени не тратит. - Да ведь всеми сколько-нибудь прибыльными делами завладели Штрунк и Хагенштрем, - мрачно вставил маклер Гош; он облокотился на стол и подпер рукой свое лицо, лицо старого злодея. - Кучу дерьма не перевоняешь. - Консул Дельман произнес это так вульгарно, что собеседники даже огорчились безнадежностью его цинизма. - Ну, а вы, Будденброк, еще делаете что-нибудь? - Нет, - отвечал Христиан, - не могу больше работать. - И без всякого перехода, просто почуяв общее настроение и немедленно ощутив потребность "углубить" его, он заломил шляпу набекрень и заговорил о своей конторе в Вальпараисо и о Джонни Тендерстроме. - "В такую-то жарищу! Боже милостивый!.. Работать? Нет, сэр! Как видите, сэр!" И при этом они пускали дым от папирос прямо в физиономию шефа. Боже милостивый! - Мимикой и жестами он неподражаемо воспроизвел вызывающую дерзость и добродушную распущенность праздных кутил. Брат его сидел не двигаясь. Господин Гош попытался поднести к губам стакан грога, но тотчас же со злобным шипеньем поставил его на стол, хватил себя кулаком по непокорной руке, снова рванул стакан кверху, пролил половину и залпом, с яростью опрокинул остаток в глотку. - Подумаешь, какая беда, Гош - руки дрожат, - сказал Дельман. - Вам бы побыть в моей шкуре! Эта проклятая Гунияди-Янош... Я подыхаю, если не выпью положенный мне литр в день, а выпью, - так и вовсе смерть моя приходит. Вот кабы вы знали, что это такое, когда человеку не удается переварить спой обед и он камнем лежит у него в желудке! - И Дельман с препротивными подробностями описал свое самочувствие. Христиан слушал его, сморщив нос, боясь пропустить хоть слово, и, когда тот кончил, немедленно выступил с проникновенным описанием своей "муки". Дождь снова усилился. Теперь он падал вертикально, густыми струйками, и в тишине слышался только его шум - однообразный, тоскливый и безнадежный. - Да, жизнь дрянная штука! - заметил изрядно выпивший сенатор Гизеке. - У меня нет ни малейшей охоты жить на свете, - вставил Христиан. - Черт с ним, со всем! - воскликнул г-н Гош. - А вон идет Фикен Дальбек, - сказал сенатор Гизеке. Фикен Дальбек, владелица молочной фермы, проходя мимо с подойником в руках, улыбнулась сидевшим под тентом господам. Это была женщина лет под сорок, дородная, с вызывающей внешностью. Сенатор Гизеке уставился на нее осоловелыми глазами. - Вот грудь так грудь! - протянул он. А консул Дельман отпустил на ее счет не в меру соленую остроту, на которую остальные отозвались только коротким смешком. Затем явился кельнер. - Ну, с бутылкой я управился, Шредер, - объявил Дельман. - Надо когда-нибудь и расплатиться, ничего не попишешь. А вы, Христиан? Ах да, за вас ведь платит Гизеке. Но тут сенатор Будденброк, все время сидевший молча, с папиросой в углу рта, кутаясь в пальто с в