освобожденья, - ибо Ганно знал: счастье - это только миг... Мальчик медленно выпрямился, глаза его расширились, сомкнутые губы затрепетали... он вздрогнул, втянул воздух носом и... блаженство неудержимо хлынуло на него. Оно обуяло, охватило все его существо. Мускулы Ганно ослабели, голова бессильно склонилась на плечо, глаза закрылись, печальная, почти болезненная улыбка несказанного счастья появилась на его губах, когда он, модулируя и нажимая педали, околдованный плеском, рокотом, пением, журчанием скрипичных пассажей, перенес свое тремоло, сопровожденное басовым аккомпанементом в H-dur, довел его до fortissimo и вдруг оборвал в коротком, чуть приглушенном всплеске звуков. Конечно, его игра не могла захватить слушателей в той мере, в какой она захватила его самого. Г-жа Перманедер, например, ровно ничего не поняла в этом избытке музыкальных средств, - но она видела улыбку ребенка, видела, как в блаженной истоме поникла нежно любимая ею головка. И это зрелище перевернуло ей душу, легко поддававшуюся умилению. - Как он сыграл, мальчик мой! Как он сыграл, этот ребенок! - воскликнула она и, едва сдерживая слезы, ринулась заключить его в объятия. - Герда, Том, это будет второй Моцарт, Мейербер... - и, так и не подыскав третьего имени, она ограничилась тем, что осыпала поцелуями племянника, сидевшего в полном изнеможении, с руками, упавшими на колени, и отсутствующим взором. - Ну полно. Тони, полно, - шепнул ей сенатор. - Прошу тебя, не кружи ты голову мальчугану. 7 В глубине души Томас Будденброк был недоволен склонностями и ходом развития маленького Иоганна. В свое время, хотя удивленные филистеры неодобрительно покачивали головой, он взял себе в жены Герду Арнольдсен. Тогда он чувствовал себя достаточно сильным и достаточно свободным, чтобы, не в ущерб бюргерской деловитости, постоять за свой незаурядный и более изысканный вкус. Но неужели ребенок, этот долгожданный наследник, внешне, физически, во многом выдавшийся в отцовскую породу, - все же точный сколок с матери? Неужели этот мальчик со временем не только не продолжит более удачливо и уверенно, как он надеялся, дело его жизни, а в силу самой своей природы будет чуждаться и среды, в которой он призван жить и действовать, и даже его, своего отца? До сих пор игра Герды на скрипке в сочетании с ее удивительными глазами, которые он любил, с ее тяжелыми темно-рыжими волосами, со всей ее необычной внешностью, была для Томаса еще одним очарованием, еще одним признаком ее своеобразной сущности. Но теперь, когда он увидел, что музыка, эта непонятная ему страсть, с первых же лет жизни целиком завладела его сыном, он стал относиться к ней, как к некой враждебной силе, вставшей между ним и его ребенком, - ребенком, из которого он, несмотря ни на что, надеялся сделать настоящего Будденброка - сильного, практически мыслящего человека, с волей, устремленной к власти, к стяжанию. Нервно взвинченному и подозрительному Томасу Будденброку казалось, что эта враждебная сила грозит сделать его чужим в собственном доме. Он не умел понять и почувствовать ту музыку, которой предавались его жена и ее друг, - этот г-н Пфюль; Герда же, замкнутая и нетерпимая во всем, что касалось искусства, с истинной жестокостью еще затрудняла ему это понимание. Никогда бы он не поверил, что сущность музыки в такой мере чужда его семье, как это теперь оказалось. Его дед любил иногда поиграть на флейте, и сам он с неизменным удовольствием слушал красивые мелодии, грациозные, или смутно печальные, или бодрящие своей веселостью. Но он твердо знал, что стоит ему только заикнуться о своих вкусах, как Герда пожмет плечами и с сострадательной усмешкой заметит: "Пустое, друг мой! Пьеска, лишенная всякой музыкальной ценности..." Он ненавидел эту "музыкальную ценность" - словцо, с которым у него неизменно связывалось представление о холодном высокомерии. Когда разговор о музыке заходил в присутствии Ганно, его так и подмывало перейти к открытому возмущению. И не раз случалось, что он, не в силах дольше сдерживаться, восклицал: - А я тебе скажу, дорогая моя, что вечно козырять этой мало кому понятной "музыкальной ценностью" не очень-то хороший тон! Герда отвечала: - Томас, примирись раз и навсегда с тем, что ты ничего не понимаешь в музыке. И как ты ни умен, все равно никогда не поймешь, что музыка - нечто большее, чем услада для слуха или приятное послеобеденное развлечение. В музыке тебе изменяет ощущение банального, во всем остальном у тебя достаточно острое... а это единственный критерий для понимания искусства. Насколько тебе чужда музыка, ты можешь судить уже хотя бы по тому, что твой музыкальный вкус остался далеко позади всех прочих твоих запросов и воззрений. Что тебе нравится в музыке? Пошлый оптимизм. Но если бы им была пропитана книга, ты бы с досадой или насмешкой отшвырнул ее от себя. Быстрое осуществление любого чуть шевельнувшегося желания... Услужливое, торопливое удовлетворение слегка возбужденных чувств... Да разве жизнь похожа на красивую мелодию?.. Это, друг мой, несостоятельный идеализм... Он понимал ее, понимал, что она говорила. Но не мог следовать за нею чувством, не мог уразуметь, почему мелодии, которые его веселят и трогают, жалки и ничтожны, а пьесы, по его представлению скучные и запутанные, непременно обладают высокой музыкальной ценностью? Он стоял в преддверии храма, откуда Герда презрительным мановением руки изгоняла его... И больно было ему смотреть, как она с ребенком исчезает в таинственной глубине святилища. Он и виду не подавал, как его огорчает все растущее отчуждение между ним и маленьким сыном; добиваться благосклонности ребенка - это казалось ему унизительным. Он был очень занят и мало видел мальчика, за обедом же старался разговаривать с ним непринужденно-дружеским тоном, впрочем не без оттенка ободряющей жесткости. - Ну-с, дружище, - говаривал он, - похлопав сына по плечу и усаживаясь за столом рядом с ним, напротив жены, - что слышно! Чем мы сегодня занимались? Уроками?.. И игрой на рояле? Дело хорошее. Только меру надо соблюдать, а то пройдет охота ко всему остальному, и на пасхе опять придется засесть за зубрежку! Ни один мускул на его лице не выдавал той напряженной озабоченности, с которой он ждал, как отнесется Ганно к его приветствию, как на него ответит; ни одним движением не показывал он, как болезненно сжималось его сердце, когда мальчик, скользнув по нему робким взглядом золотисто-карих, затененных глаз, взглядом, не достигавшим даже отцовского лица, молча склонялся над тарелкой. Дико было бы огорчаться из-за этой ребяческой отчужденности. В перерывах между блюдами, пока горничная меняла тарелки, Томас почитал своей обязанностью заниматься мальчиком, задавать ему вопросы, проверять его практические знания: "Сколько жителей в городе? Какие улицы ведут от Травы в Верхний город? Как называются амбары фирмы "Иоганн Будденброк"? Отвечай живо, без запинки!" Но Ганно молчал. Не назло отцу, не затем, чтобы огорчить его, - но жители, улицы, даже амбары, обычно нисколько его не интересовавшие, будучи возведены в степень экзаменационных вопросов, вызывали в нем непреодолимое внутреннее торможение. До того он мог быть весел, мог даже болтать с отцом, но едва только разговор - хоть отдаленно - начинал смахивать на испытание, как он ощущал полнейший упадок сил, всякая способность к сопротивлению оставляла его. Глаза Ганно затуманивались, на губах появлялось выражение отчаяния, все мысли исчезали из его головы. Оставалось только жгучее мучительное недоумение: зачем папа своей неосторожностью - он ведь отлично знал, что эти опыты никогда до добра не доводят, - испортил обед себе и ему? Ганно потуплял полные слез глаза в тарелку. Ида тихонько толкала его в бок, шептала названия улиц, амбаров. Ах, к чему? Все равно это было бесполезно, совершенно бесполезно! Она не понимала, в чем дело: он ведь знал эти названия, во всяком случае большую их часть, и ему было бы совсем нетрудно, ну хоть немного, порадовать папу, если бы... это было-возможно, если бы этому не мешало какое-то неодолимо грустное ощущение... Строгий оклик отца, стук вилкой о подставку заставляли его вздрагивать. Он смотрел на мать, на Иду и пытался что-то ответить, но с первых же слов начинал всхлипывать. Ничего у него не получалось! - Довольно! - гневно кричал сенатор. - Молчи! Я теперь и слушать не хочу. Можешь не отвечать мне. Можешь весь век сидеть молча и таращить глаза! Дальше обед протекал уже в унылой тишине. На эту мечтательную расслабленность, плаксивость, на это полное отсутствие бодрости, энергии и ссылался сенатор, восставая против страстного увлечения сына музыкой. Здоровье Ганно всегда отличалось хрупкостью. Особенно много мучений, и боли причиняли ему зубы. Прорезыванье молочных зубов, сопровождавшееся лихорадкой и судорогами, едва не стоило ему жизни, а впоследствии десны у него часто воспалялись и нарывали. Дождавшись, покуда такой нарыв созреет, мамзель Юнгман обычно прокалывала его булавкой. Теперь, когда стали выпадать молочные-зубы, страдания Ганно приумножились. Боль почти превосходила его силы. Ночи напролет Ганно проводил без сна, плакал и тихонько стонал в полузабытьи и жару, не вызванным ничем, кроме этих болей. Его зубы, красивые и белые, как у матери, но необыкновенно рыхлые и слабые, росли неправильно, напирая друг на друга. Чтобы положить конец всем этим неприятностям, маленькому Иоганну пришлось открыть доступ в свою жизнь страшному человеку - г-ну Брехту, зубному врачу Брехту с Мюленштрассе. Уже самый звук этого имени, отвратительнейшим образом напоминавший треск челюсти, из которой тянут, выворачивают и выламывают корни зуба, сжимал страхом сердце Ганно, когда он, сидя в приемной г-на Брехта, напротив своей неизменной Иды, перелистывал иллюстрированные журналы и вдыхал особенный едкий запах этого помещения, покуда г-н Брехт с учтивым, но внушавшим трепет "прошу" не появлялся на пороге своего кабинета. Но было в этой приемной и нечто своеобразно притягательное, а именно - большой пестрый попугай с злобными глазками, сидевший в самой середине медной клетки, в одном из углов комнаты, и по каким-то неизвестным причинам прозывавшийся Иозефусом. Голосом взбеленившейся старухи он выкрикивал: "Присядьте! Сию минутку!.." И хотя в данных обстоятельствах эти слова звучали как злая насмешка, Ганно все же влекло к нему смешанное чувство любви и страха. Попугай! Большая пестрая птица, которая зовется Иозефусом и умеет говорить, - словно прилетевшая из заколдованного леса, из сказки Гримма (*61), которую Ида читает ему дома... "Прошу!" г-на Брехта Иозефус тоже повторял, притом весьма настоятельно, почему вдруг и оказывалось, что Ганно со смехом входил в кабинет и усаживался в весьма неуютном кресле у окна, возле бормашины. Что касается особы г-на Брехта, то он был очень похож на Иозефуса: его нос загибался книзу, к черным с проседью усам, таким же крючком, как и клюв попугая. Но самое печальное, даже ужасное, заключалось в том, что г-н Брехт, будучи субъектом весьма нервным, сам страдал от мучений, которые он, в силу своей профессии, причинял другим. - Придется совершить экстракцию, мадемуазель, - объявлял он Иде Юнгман и бледнел. И когда Ганно, весь в холодном поту, с расширенными от ужаса глазами, не в силах выразить протест, не в силах вскочить с кресла и убежать, в душевном состоянии, ничем не отличающемся от состояния приговоренного к смертной казни, видел, как г-н Брехт со щипцами, запрятанными в рукав, приближается к нему, - он мог бы заметить, что на голом черепе почтенного дантиста выступают капельки пота, а рот его, так же как рот пациента, искривлен от страха. Когда отвратительная процедура бывала закончена и Ганно, бледный, трясущийся, с мокрыми от слез глазами и искаженным лицом, сплевывал кровь в синий тазик над подлокотником кресла, г-н Брехт присаживался тут же в сторонке, чтобы отереть лоб и выпить глоток воды. Маленького Иоганна уверяли, что этот человек делает ему добро, спасая его от еще больших мучений. Но когда Ганно сравнивал боль, причиненную ему г-ном Брехтом, с положительными и ощутимыми результатами, достигнутыми путем таких страданий, то первая настолько перевешивала, что визиты на Мюленштрассе все равно казались ему самым жестоким изо всех бесполезных мучительств на земле. В ожидании зубов мудрости, которым еще бог знает когда предстояло появиться, решено было удалить четыре коренных зуба, только что выросших, белых, красивых, еще совершенно здоровых, и так как родители боялись перенапрячь слабые силы ребенка, то на это потребовалось целых четыре недели. Ужасное время! До бесконечности растянутая пытка, когда страх предстоящих страданий наступал раньше, чем восстанавливались силы от уже перенесенных! После того как г-н Брехт удалил последний зуб, Ганно целую неделю пролежал больной от пережитых мучений. Эти неурядицы с зубами действовали не только на его настроение, но и на функции отдельных его органов. Невозможность хорошо прожевывать пищу неизбежно приводила к расстройству пищеварения, более того - к приступам гастрической лихорадки; а желудочные недомогания, в свою очередь, имели следствием сердцебиения или, напротив, упадок сердечной деятельности, сопровождавшийся головокружениями. Наряду с этими недугами его по-прежнему одолевал, даже с еще большей силой, тот странный недуг, который доктор Грабов называл "pavor nocturnus". Редкая ночь проходила без того, чтобы маленький Иоганн раз, а то и два не вскакивал, ломая руки в мольбе о помощи, о пощаде. Можно было подумать, что он объят пламенем, что его душат, что вокруг происходит что-то невыносимо страшное... Наутро он ничего об этом не помнил. Доктор Грабов попытался было поить его на ночь черничным настоем, но пользы это не принесло ни малейшей. Все эти недомогания, которым был подвержен Ганно, и боли, которые ему приходилось претерпевать, не могли не развить в нем преждевременного чувства умудренности жизнью. Правда, эта умудренность, вероятно в силу его врожденного хорошего вкуса, редко бросалась в глаза, и если время от времени все же сказывалась, то лишь в каком-то грустном превосходстве над окружающими. - Как поживаешь, Ганно? - спрашивал его кто-нибудь из родных - бабушка или дамы Будденброк с Брейтенштрассе. Ответом служила только едва заметная усмешка, кривившая его губы, да легкое пожатие плеч под голубым матросским воротником. - Ты охотно ходишь в школу? - Нет, - спокойно и откровенно отвечал Ганно, знавший жизнь с более серьезной стороны и потому убежденный, что лгать по таким пустякам не стоит. - Нет? О! Но ведь надо же учиться - письму, арифметике, чтению... - И так далее, - добавлял маленький Иоганн. Да, он неохотно ходил в старую школу - бывшую монастырскую, с крытыми переходами и готическими сводами в классных комнатах. Частые пропуски по болезни и полнейшая невнимательность в часы, когда он думал о каком-нибудь гармоническом звукосочетании или о еще неразгаданных чудесах музыкальной пьесы, сыгранной матерью и г-ном Пфюлем, не способствовали его успехам в науках, а младшие учителя и студенты учительской семинарии, преподававшие в низших классах, подчиненное положение которых, равно как их духовное убожество и физическую нечистоплотность, он ощущал острее, чем нужно, внушали ему наряду со страхом наказания еще и тайное неуважение. Господин Титге, учитель арифметики - старичок в засаленном черном сюртуке, служивший здесь еще во времена покойного Марцеллуса Штенгеля и до ужаса косоглазый - недостаток, скрываемый им при помощи очков, круглых и толстых, как корабельные иллюминаторы, - почитал своим долгом на каждом уроке напоминать Ганно, как прилежен и сообразителен был в свое время его отец. С г-ном Титге часто случались приступы кашля, и он отхаркивал мокроту прямо на пол. Со своими маленькими товарищами Ганно особенно не сближался; его отношения с ними носили чисто поверхностный характер. Только с одним соучеником с первых же школьных дней его связала тесная дружба. Это был мальчик аристократического происхождения, но с виду крайне неряшливый - некий граф Мельн, по имени Кай. Он был одного роста с Ганно, но носил не датскую матроску, а выцветший костюмчик, на котором кое-где недоставало пуговиц, а сзади на брюках красовалась большая заплата. Узкие руки Кая - необыкновенно изящной формы, с длинными пальцами и длинными же овальными ногтями, - выглядывавшие из слишком коротких рукавов, были до того пропитаны пылью и грязью, что кожа на них казалась серой. В таком же запущенном состоянии находилась и его голова, растрепанная, непричесанная, но от природы отмеченная всеми признаками чистой и благородной крови. Рыжевато-золотистые волосы, разделенные посередине неровным пробором, оставляли открытым его лоб, белый, как алебастр, под которым блестели светло-голубые глаза, вдумчивые и в то же время пронзительные. Скулы на его лице слегка выдавались, а в носе с тонкими ноздрями и маленькой горбинкой было что-то очень характерное, так же как и в его слегка оттопыренной верхней губе. Ганно Будденброку еще до поступления в школу довелось во время прогулок, которые он совершал с Идой, два или три раза мельком видеть Кая. К северу от Городских ворот, не доходя первой деревни, в стороне от дороги стоял хуторок - захудалая, бедная усадебка, не имевшая даже названия. За ее оградой виднелась только навозная куча, несколько кур, собачья конура да какое-то убогое строение с отлогой черепичной крышей - господский дом, обиталище отца Кая, графа Эбергарда Мельна. Этот чудак и нелюдим, крайне редко показывавшийся в городе и всецело поглощенный разведением кур, собак и овощей, был высокий мужчина с голым черепом и седой бородой, огромной, как у сказочного великана. Он всегда ходил с моноклем под кустистой бровью, в ботфортах, в зеленой грубошерстной куртке, с хлыстом в руках - хотя лошадей у него не было и в помине. Кроме него и его сына, ни одного графа Мельна больше не существовало. Отдельные ветви этого некогда богатого, гордого и славного рода мало-помалу впали в ничтожество, заглохли, вымерли; в живых оставалась еще только тетка маленького Кая, с которой его отец, впрочем, даже не переписывался. Она публиковала под каким-то вычурным псевдонимом романы в журналах для семейного чтения. О самом же графе Эбергарде рассказывали, что, переехав в свое именьице за Городскими воротами и желая раз и навсегда избавиться от поставщиков, нищих и тому подобных назойливых посетителей, он приколотил к своей низенькой двери дощечку со следующей надписью: "Здесь проживает граф Мельн в полном одиночестве. Он ни в чем не нуждается, ничего не покупает и никому ничего подавать не может". После того как эта дощечка, провисев довольно долгое время, сделала свое дело и никто ему больше не докучал, он сорвал ее. Здесь-то и рос Кай без материнского присмотра, - графиня умерла, произведя его на свет, и хозяйством графа ведала какая-то старушонка, - рос, точно звереныш, среди кур и собак. Ганно Будденброк издали и, надо сказать, с великой робостью смотрел, как он, словно кролик, прыгал и кувыркался среди капустных гряд, возился со щенками и пугал кур. Затем он встретился с ним в классе и первое время с такой же робостью поглядывал на одичалого маленького графа. Но только первое время. Вскоре он инстинктивно отвлекся от его неприглядной оболочки, получше присмотрелся к его белому лбу, узким губам, голубым миндалевидным глазам, смотревшим на мир с какой-то сердитой отчужденностью, - и проникся горячей симпатией к этому мальчику. Но Ганно был слишком сдержан и недостаточно смел, чтобы первому завязать дружбу; и если бы маленький Кай со своей стороны не проявил необходимой инициативы, то они, скорее всего, так бы и остались чужими друг другу. Поначалу безудержный напор Кая даже напугал Ганно. Этот маленький заброшенный мальчик с такой страстью, так настойчиво и по-мужски домогался благосклонности тихого, нарядно одетого Ганно, что сопротивление было немыслимо. Правда, во время уроков Кай ничем не мог быть полезен своему новому другу, ибо его необузданная, свободолюбивая натура не принимала таблицы умножения, так же, как и мечтательная, самоуглубленная натура маленького Будденброка. Но зато он одаривал его всем, что имел: стеклянными шариками, деревянными волчками, отдал ему даже погнутый оловянный пистолетик - лучшее из всего, чем он владел. На переменах они ходили взявшись за руки, и Кай рассказывал ему о своем домишке, о щенках и курах, а после занятий, хотя Ида Юнгман с пакетиком бутербродов в руках уже дожидалась у школьных дверей, чтобы вести гулять своего питомца, норовил как можно дальше проводить его. Во время таких проводов Кай узнал, что маленького Будденброка дома зовут Ганно, и с тех пор присвоил и себе право звать его этим уменьшительным именем. Однажды он стал настаивать, чтобы Ганно вместо гулянья по Мельничному валу отправился на хутор его отца - посмотреть новорожденных морских свинок, и мамзель Юнгман в конце концов пришлось сдаться на просьбы мальчиков. Они вступили в графские владения, полюбовались на навозную кучу, на огород, собак, кур и морских свинок и под конец зашли в дом, где в низкой длинной комнате, даже не возвышавшейся над землей, граф Эбергард, упрямый нелюдим, читал что-то за простым некрашеным столом. Он весьма нелюбезно осведомился о цели их посещения. После этого Иду Юнгман уже невозможно было соблазнить на повторный визит: она решительно заявила, что если уж им непременно надо быть вместе, то пусть лучше Кай приходит к Ганно. Так вот и случилось, что маленький граф впервые переступил - с изумлением, но без всякой робости - порог роскошного жилища своего друга. С того дня он стал к нему наведываться все чаще и чаще, и разве что глубокий снег иногда мешал ему зимою вторично совершать весь длинный путь, чтобы провести несколько часов у Ганно Будденброка. Они сидели в просторной детской на третьем этаже и готовили уроки. Среди задач попадались такие, что приходилось вдоль и поперек исписывать аспидную доску сложением, вычитанием, умножением и делением, чтобы в результате получить просто ноль; если это не выходило, значит где-то вкралась ошибка, которую надо было искать и искать, покуда не выловишь эту злобную зверюшку и не истребишь ее; хорошо еще, если она вкралась в конце, а то изволь все переписывать по второму разу. Приходилось им заниматься и немецкой грамматикой, зубрить сравнительные степени и аккуратно, столбиком, выписывать наблюдения, вроде следующих: "Рог прозрачен, стекло прозрачнее рога, воздух всего прозрачнее". Далее, вооружившись тетрадками для диктанта, они разбирали предложения, исполненные всевозможных ловушек и подвохов. Когда со всем этим бывало покончено, мальчики убирали книжки и усаживались на подоконник послушать чтение Иды. Простая душа, она читала им о Катерлизхен, о человеке, который никак не мог научиться страху, о Румпельштильцхене, о Рапунцеле и лягушином короле (*62) - низким, ровным голосом, с полузакрытыми глазами, - ибо она уже столько раз в жизни читала эти сказки, что ей почти не приходилось заглядывать в книгу, и страницы, слегка послюнив указательный палец, она перевертывала машинально. В результате такого времяпрепровождения случилось нечто весьма примечательное: в маленьком Кае шевельнулась и стала расти потребность, подражая книге, самому что-нибудь рассказывать; это было тем более желательно, что напечатанные сказки они знали уже вдоль и поперек, да и Иде таким образом удавалось хоть изредка передохнуть. Вначале Кай рассказывал истории очень короткие и простые, но мало-помалу они усложнялись, становились смелее. Прелесть их заключалась еще и в том, что они не были плодом чистой фантазии, а отталкивались от действительной жизни, которой сообщали налет какой-то сказочности и таинственности. Больше всего Ганно любил слушать повесть о злом и могущественном волшебнике, который, обратив прекрасного и высокоодаренного принца по имени Иозефус в пеструю птицу, держал его в плену и мучил всех людей своими коварными чарами. Но где-то вдали уже подрастал тот, избранный, кто во главе непобедимой армии собак, кур и морских свинок бесстрашно двинется на волшебника и своим мечом освободит от злых чар не только принца, но всех людей, и прежде всего, конечно, Ганно Будденброка. Тогда расколдованный Иозефус вновь примет человеческий образ, воротится в свое царство и сделает Ганно и Кая знатными вельможами. Сенатор Будденброк, мимоходом заглядывая в детскую, видел обоих мальчиков вместе и не возражал против этой дружбы, так как было очевидно, что они благотворно влияют друг на друга. Ганно оказывал умиротворяющее, облагораживающее и усмиряющее влияние на Кая, который его нежно любил, восхищался белизной его рук и, чтобы сделать ему приятное, покорно подставлял мамзель Юнгман свои, которые она усиленно отмывала щеткой и мылом. И если бы Ганно, со своей стороны, заимствовал у маленького графа толику его живости и необузданности, это можно было бы только приветствовать. Сенатор сознавал, что женское попечение, которому был вверен мальчик, вряд ли способно пробудить и развить в нем мужественность характера. Самоотверженную преданность Иды Юнгман, вот уже более трех десятилетий служившей Будденброкам, конечно, никакими деньгами оплатить было нельзя. Не щадя своих сил, она вырастила и выходила предшествующее поколение; но Ганно она буквально носила на руках, окружала его тепличной атмосферой бесконечной нежности и заботливости, боготворила его и в своей наивной и непоколебимой вере в его исключительное, привилегированное положение в мира нередко доходила до абсурда. Если надо было сделать что-либо в его интересах, она проявляла поразительную, порою даже предосудительную бесцеремонность. Зайдя, например, с ним в кондитерскую купить каких-нибудь сластей, она, нимало не церемонясь, запускала руку в вазы на прилавке, чтобы сунуть Ганно еще что-нибудь повкуснее, и денег за это не платила, - ведь хозяин должен быть только польщен! Перед витриной, у которой толпился народ, она на своем западнопрусском диалекте учтиво, но решительно просила людей посторониться и пропустить ее питомца. В глазах Иды Юнгман он был созданием таким необыкновенным, что ни одного ребенка она не считала достойным к нему приблизиться. Только в случае с маленьким Каем взаимная склонность мальчиков одержала верх над ее недоверчивостью; впрочем, отчасти ее подкупал графский титул. Но если на Мельничном валу, когда она сидела с Ганно на скамейке, к ним подсаживались другие дети со своими провожатыми, мамзель Юнгман в ту же минуту вставала и удалялась под предлогом позднего часа или сквозного ветра. Объяснения, которые она по этому случаю давала маленькому Ганно, должны были вызвать в нем представление, что, кроме него, все дети на свете поражены золотухой или худосочием, - что, разумеется, не способствовало повышению его и так-то не сильно развитой доверчивости и общительности. Сенатор Будденброк ничего не знал об этих подробностях, но он видел, что сын, как в силу врожденных свойств, так и вследствие внешних влияний, развивается отнюдь не в том направлении, которое он считал желательным. Ах, если бы взять воспитание мальчика в свои руки, ежедневно, ежечасно влиять на его душу! Но времени у него не было, и он только с болью убеждался, что все его от случая к случаю предпринимаемые попытки терпят самую жалкую неудачу и делают отношения отца и сына еще более холодными и отчужденными. Один образ всегда стоял перед его мысленным взором - образ прадеда Ганно, каким он сам в детстве знал его и по чьему подобию мечтал вырастить сына: светлая голова, веселый, простой, сильный, с развитым чувством юмора... Возможно ли, чтобы Ганно стал таким? Нет, видимо невозможно! Но почему?.. Если бы хоть подавить в нем страсть к музыке, изгнать музыку из дома, - ведь это она отчуждает мальчика от практической жизни, вредит его физическому здоровью, подтачивает душевные силы! Не граничит ли иной раз его мечтательная самоуглубленность с невменяемостью? Однажды, минут за сорок до обеда, который подавался в четыре часа, Ганно один спустился во второй этаж. Сыграв несколько упражнений на рояле, он от нечего делать прошел в маленькую гостиную. Растянувшись на оттоманке, Ганно потеребил угол своего матросского галстука на груди и, бесцельно скользнув взглядом по комнате, заметил на изящном письменном столике матери раскрытый кожаный бювар с семейными документами. Подпершись кулачком, он некоторое время издали созерцал его: наверно, папа что-то вписывал туда после второго завтрака, не успел кончить и оставил его лежать до своего возвращения из конторы. Кое-какие бумаги были убраны в бювар, остальные лежали рядом с ним, под металлической линейкой. Толстая золотообрезная тетрадь с неодинаковыми по формату и цвету страницами была раскрыта. Ганно беспечно соскользнул с оттоманки и направился к письменному столу. Тетрадь была раскрыта на той самой странице, где почерком его предков, а под конец рукой его отца было нарисовано родословное древо Будденброков со всеми подобающими рубриками, скобками и четко проставленными датами. Стоя одним коленом на стуле и подперев ладонью русую кудрявую голову, Ганно смотрел на рукопись как-то сбоку, с безотчетно критической и слегка презрительной серьезностью полнейшего безразличия, в то время как свободная его рука играла маминой ручкой из отправленного в золото черного дерева. Он пробежал глазами по всем этим мужским и женским именам, выведенным одно под другим или рядом. Многие из них были начертаны по-старомодному затейливо, с размашистыми росчерками, поблекшими или, напротив, густо-черными чернилами, к которым пристали крупинки тонкого золотистого песка. Под конец он прочитал написанное папиным мелким, торопливым почерком под именами Томаса и Герды свое собственное имя: "Юстус-Иоганн-Каспар, род. 15 апреля 1861 года". Это его позабавило. Он выпрямился, небрежным движением взял в руки линейку и перо, приложил линейку чуть пониже своего имени, еще раз окинул взглядом все это генеалогическое хитросплетение и спокойно, ни о чем при этом не думая, почти машинально, провел поперек всей страницы аккуратно двойную черту, сделав верхнюю линию несколько более толстой, чем нижнюю, как полагалось в арифметических тетрадках. Затем он склонил голову набок и испытующим взглядом посмотрел на-свою работу. После обеда сенатор позвал его к себе и, нахмурив брови, крикнул: - Что это такое? Откуда это взялось? Это ты сделал? На мгновение Ганно даже задумался - он или не он? - но тут же ответил робко, боязливо: - Да! - Что это значит? Зачем ты это сделал? Отвечай! Как ты смел позволить себе такое безобразие? - и сенатор ударил Ганно свернутой тетрадью по лицу. Маленький Иоганн отпрянул и, схватившись рукой за щеку, пролепетал: - Я думал... я думал, что дальше уже ничего не будет... 8 С недавних пор у семьи Будденброков, обедавшей по четвергам в окружении спокойно улыбавшихся богов на шпалерах, появился новый, весьма серьезный предмет разговора, вызывавший на лицах дам Будденброк с Брейтенштрассе выражение холодной сдержанности, а в мимике и движениях г-жи Перманедер необычайную горячность. Она начинала говорить, откинув голову, вытянув обе руки вперед или воздев их к небесам, со злобой, с негодованием, с неподдельным, глубоко прочувствованным возмущением. От частного случая, о котором шла речь, г-жа Перманедер, то и дело закашливаясь сухим нервическим кашлем, - следствие ее желудочного недомогания, - переходила к общему, распространялась о плохих людях вообще и гортанным голосом, который появлялся у нее в минуты гнева, издавала звуки, напоминавшие короткий воинственный зов фанфары. Так она некогда произносила: "Слезливый Тришке!" "Грюнлих!" "Перманедер!" Но примечательно было то, что к этим словам присоединилось новое, которое она выговаривала с неописуемым презрением и ненавистью. И это слово было "прокурор". Когда же директор Гуго Вейншенк - как всегда с опозданием, ибо он был обременен делами, - входил в столовую, неся перед собою сжатые в кулаки руки, самоуверенно ухмыляясь, вихляющей походкой направлялся к своему месту, разговор прекращался, и за столом воцарялось напряженное, тягостное молчание, покуда сенатор не выводил всех из замешательства, самым непринужденным гоном, словно речь шла об обыденном деле, спрашивая директора, что у него слышно нового. Гуго Вейншенк заверял, что все обстоит очень хорошо, как нельзя лучше, и тотчас же спешил заговорить о другом. Он теперь бывал много оживленнее, чем прежде, и взгляд его с каким-то неистребимым простодушием блуждал по сторонам, когда он несколько раз подряд, не получая, впрочем, ответа, спрашивал Герду Будденброк о "самочувствии" ее скрипки. Вообще он стал очень разговорчив, даже боек на язык; неприятно было только, что от избытка веселости и простодушия он недостаточно обдумывал свои слова и нередко пускался в довольно неуместные рассказы. Так, например, в одном из его анекдотов фигурировала кормилица, страдавшая ветровой немощью и тем наносившая ущерб здоровью своего питомца. Господин Вейншенк с большим юмором, как он полагал, воспроизводил восклицания домашнего врача: "Кто это здесь так воняет? Нет, кто же все-таки так навонял?", не замечая, или замечая уже слишком поздно, что его супруга, Эрика, заливалась краскою, консульша, Томас и Герда замирали в неподвижности, дамы Будденброк обменивались колкими взглядами, даже Рикхен Зеверин на нижнем конце стола строила обиженную мину, и только старый консул Крегер тихонько фыркал. Что же случилось с директором Вейшенком? Этот солидный, работящий, положительный и несветский человек, душой и телом преданный своей работе, якобы допустил - и не однажды! - тяжкий проступок и теперь официально обвинялся в совершении не только сомнительной, но более того - неблаговидной, даже преступной сделки. Против него было возбуждено судебное преследование, исход которого невозможно было предвидеть. В чем же, собственно, была суть предъявленного ему обвинения? А вот в чем: в ряде местностей произошли большие пожары; страховому обществу предстояло выплатить погорельцам весьма крупные суммы; и директор Вейншенк, своевременно получив от своих агентов донесения о катастрофах, а следовательно пустившись на заведомый обман, будто бы перестраховывал своих клиентов в других обществах, тем самым перелагая на них все убытки. Дело его было передано прокурору, доктору прав Морицу Хагенштрему. - Томас, - сказала консульша, оставшись как-то раз вдвоем с сыном, - скажи на милость, я ровно ничего не понимаю... Как нам отнестись к этому делу? - Что мне тебе сказать, милая мама! - отвечал он. - Утверждать, что все будет в порядке, я, к сожалению, не берусь. Но чтобы Вейншенк был так уж виноват, как кое-кому угодно это изображать, мне тоже не думается. В современной деловой жизни существует понятие, называемое "usance" [обычай (фр.)]. Это... как бы мне тебе объяснить... ну, скажем, маневр не вполне безупречный, не в полном смысле слова законный; человеку непосвященному он может даже показаться бесчестным, но тем не менее, по какому-то молчаливому соглашению, вполне принятый в деловом мире. Провести границу между "usance" и прямым правонарушением не так-то легко. Но неважно! Если Вейншенк и поступил не вполне благовидно, то все же, надо думать, сделал не многим больше того, что делали его коллеги, вышедшие сухими из воды. И тем не менее... в благоприятный исход процесса я не верю. Может быть, в большом городе его бы и оправдали, но не у нас, где все руководствуются групповыми интересами и личными мотивами... Ему следовало бы это учесть при выборе защитника. У нас в городе нет ни одного выдающегося, по-настоящему умного адвоката, достаточно талантливого, красноречивого и опытного, чтобы распутать такое сомнительное дело. Зато все наши господа юристы тесно связаны друг с другом общностью интересов, совместными обедами, частично даже родством и, конечно, друг с другом считаются. По-моему, Вейншенк поступил бы умнее, пригласив одного из здешних адвокатов. А он что сделал? Он счел нужным, - я сказал: счел нужным, - и это в конце концов говорит за то, что совесть у него чиста, - выписать себе защитника из Берлина, некоего доктора Бреслауэра, прожженную бестию, ловкача, виртуозно перетолковывающего законы, о котором говорят, что он немало злостных банкротов избавил от скамьи подсудимых. За очень крупный гонорар он, конечно, поведет дело, и поведет достаточно хитро... Но будет ли от этого какой-нибудь толк? Я предвижу, что наши почтенные юристы станут руками и ногами противиться успеху "чужака" и что состав суда весьма благосклонно отнесется к речи доктора Хагенштрема... А свидетели? Не думаю, чтобы сослуживцы Вейншенка особенно горячо за него ратовали. То, что даже мы, люди благожелательно к нему настроенные, называем его "внешней грубостью", да он и сам это так называет, не обогатило его друзьями... Словом, мама, я ничего хорошего не жду. Ужасно, конечно, для Эрики, если произойдет несчастье, но больше всего я болею душой за Тони. Ведь она, понимаешь, права, говоря, что Хагенштрем с радостью взялся за это дело. Оно всех нас касается, как коснется всех нас и его позорный исход. Вейншенк, что ни говори, принадлежит к нашей семье, сидит за нашим столом. Я лично сумею стать выше этого. Я знаю, как мне себя повести. В глазах города я буду в стороне от этого дела, не пойду даже на разбирательство - хотя мне было бы очень интересно послушать Бреслауэра - и, чтобы избежать малейшего упрека в желании как-то воздействовать на суд, вообще от всего устранюсь. Но Тони? Мне страшно даже подумать, чем был бы для нее обвинительный приговор. Разве ты не понимаешь, что кроется под всеми ее протестами, под всеми разговорами о клевете и зависти? Страх. Страх после всех несчастий и потерь, выпавших на ее долю, потерять и это последнее - достойное семейное положение дочери. Вот посмотришь, чем глубже начнут в нее закрадываться сомнения, тем ретивее она будет отстаивать невиновность Вейншенка. Возможно, впрочем, что он и вправду не виновен... Как знать? Нам остается только дожидаться, мама, и стараться как можно тактичнее обходиться с ним, с Тони и с Эрикой. Но я лично ни на что доброе не надеюсь. Вот при каких обстоятельствах на сей раз наступало рождество. Маленький Иоганн с помощью отрывного календаря, склеенного Идой, на последнем листке которого была нарисована елка, с бьющимся сердцем следил за приближением счастливой поры. Предвестья ее множились... С первого дня рождественского поста в большой столовой у бабушки повесили на стену картину с изображением дедушки Рупрехта (*63) во весь рост. Однажды поутру Ганно обнаружил, что его одеяло, коврик перед постелью и платье посыпаны хрустящим сусальным золотом. А несколькими днями позднее, когда папа с газетой в руках лежал после обеда на оттоманке в маленькой гостиной и Ганно читал в Героковых "Пальмблеттер" (*64) стихотворение об Андорской волшебнице (*65), доложили, как то бывало каждый год - и все-таки неожиданно, - о "старике", который спрашивает здешнего "мальчика". Разумеется, его попросили в гостиную, этого старика, и он вошел шаркающей походкой, в длиннополой шубе мехом вверх, весь обсыпанный золотой мишурой и снегом, в такой же шапке, с полосами сажи на лице и с громадной белой бородой, в которой, так же как и в его противоестественно густых бровях, искрились блестки. Низким басом он объяснил, так же как объяснял всякий год, что вот _этот_ мешок на левом его плече, с яблоками и золочеными орехами, предназначается для добрых детей, которые молятся богу, а розга, что торчит у него за правым плечом, - для злых... Это был дедушка Рупрехт. Может быть, конечно, и не самый настоящий, может быть, даже просто цирюльник Венцель в вывороченной папиной шубе, - но если уж дедушка Рупрехт существует, так значит это он. И Ганно, потрясенный до глубины души, только раз или два запнувшись от нервического, полубессознательного всхлипывания, опять, как в прошлые годы, прочитал "Отче наш", после чего ему было разрешено запустить руку в мешок для добрых детей; а уходя, старик и вовсе позабыл захватить этот мешок с собой. Наступили рождественские каникулы. Первый день, когда папа прочитал отметки в школьном дневнике, которые обязательно выставлялись перед рождеством Христовым, сошел благополучно. Уже были таинственно закрыты двери в большую столовую, уже к столу начали подавать марципан и коричневые пряники... И на улицах тоже стояло рождество. Морозило, шел снег. В колючем прозрачном воздухе разносились бравурные или тоскливые мелодии черноусых итальянских шарманщиков в бархатных куртках, прибывших сюда на праздник. Окна магазинов ломились от рождественских товаров. Вокруг высокого готического фонтана на Рыночной площади выстроились пестрые балаганы рождественской ярмарки. И вместе с запахами выставленных на продажу елок жители города везде, везде, где бы они ни проходили, вдыхали запах праздника. И вот наконец настал вечер двадцать третьего декабря и вместе с ними раздача рождественских даров дома, на Фишергрубе, в большом зале - церемония, совершавшаяся в самом узком семейном кругу и бывшая только началом, прелюдией, прологом, ибо сочельник всей семьей неизменно справлялся у консульши. Вечером двадцать четвертого в ландшафтной собралось общество, обычно собиравшееся здесь по четвергам, да еще Юрген Крегер, приехавший из Висмара, а также Тереза Вейхбродт и мадам Кетельсен. В полосатом - черном с серым - платье из тяжелого шелка, раскрасневшаяся, с горящим взором, распространяя вокруг себя чуть слышный аромат пачулей, встречала старая дама прибывавших гостей, и когда она безмолвно заключала их в объятия, браслеты на ее руках тихонько звенели. В этот вечер ею владело какое-то необычное, хотя и молчаливое возбуждение. - Бог мой, да никак у тебя жар, мама? - сказал сенатор, вошедший вместе с Гердой и Ганно. - Я уверен, что все сегодня сойдет премило. Но консульша, целуя всех трех, прошептала: - Во славу господа нашего Иисуса Христа. Ведь мой милый, покойный Жан... И правда, чтобы соблюсти ту благоговейную торжественность, которую покойный консул умел придать сочельнику, и ничем не омрачить глубокой, серьезной, искренней радости, которая, по его мнению, должна была наполнять все сердца в этот вечер, консульше приходилось наведываться во все концы дома - в ротонду, где уже собрались мальчики-певчие из Мариенкирхе, в большую столовую, где Рикхен Зеверин кончала раскладывать подарки, оттуда в коридор, где смущенно переминались с ноги на ногу какие-то бедные старики и старушки, постоянно приходившие на Менгштрассе в этот день, - им тоже были приготовлены подарки, - и потом снова в ландшафтную, чтобы укоризненным взглядом пресечь хотя бы малейший шум. Было так тихо, что с отдаленной заснеженной улицы слышалось, как тонко и отчетливо, словно куранты, где-то играет шарманка. И хотя в комнате находи лось более двадцати человек, но тишина там стояла как в церкви, и настроение - о чем сенатор не преминул шепнуть на ухо дяде Юстусу - несколько смахивало на похоронное. Нельзя не заметить, что это настроение вряд ли могло быть нарушено какой-нибудь резкой юношеской выходкой. С первого же взгляда на собравшееся здесь общество можно было определить, что члены его достигли того возраста, когда проявления жизнерадостности принимают раз навсегда установленные формы. Томас Будденброк, чья бледность удивительно не вязалась с бодрым, энергичным, даже слегка насмешливым выражением его лица; Герда - его супруга, которая неподвижно сидела в кресле, обратив кверху прекрасное белое лицо и, словно зачарованная, смотрела своими близко посаженными, окруженными голубоватыми тенями и странно мерцающими глазами на хрусталики люстры, переливающиеся всеми цветами радуги; его сестра, г-жа Перманедер; Юрген Крегер - его кузен, тихий, скромно одетый человек; кузины Фридерика, Генриетта и Пфиффи, из которых две первые стали еще худее и долговязей, а последняя еще меньше и круглее; тем не менее у всех трех на лице играла одинаковая улыбка - язвительная, недоброжелательная и, казалось, говорившая: "Ах так! Ну, в этом можно еще усомниться"; и, наконец, тощая, пепельно-серая Клотильда, чьи мысли, минуя все остальное, устремлялась к ужину, - все они уже перешагнули за сорок, тогда как хозяйке дома, ее брату Юстусу, его жене и маленькой Терезе Вейхбродт шел уже седьмой десяток, а старой консульше Будденброк, рожденной Штювинг, и мадам Кетельсен, уже окончательно оглохшей, - даже восьмой. В цвете молодости находилась собственно только Эрика Вейншенк; но когда ее светло-голубые глаза - глаза г-на Грюнлиха - взглядывали на мужа, директора, чья коротко остриженная и на висках уже поседевшая голова выделялась на фоне идиллического ландшафта шпалер, нельзя было не заметить, что из ее пышной груди вырывался беззвучный, но тяжелый вздох. Ее, видимо, одолевали боязливые и смутные мысли об "usance", бухгалтерских балансах, свидетелях, прокуроре, защитнике, судьях; впрочем, среди сидящих здесь не было никого, в чьем мозгу не теснились бы те же самые, отнюдь не праздничные, мысли. Сознание, что зять г-жи Перманедер привлечен к суду и следствию, что среди членов семьи имеется человек, обвиненный в преступлении против закона, против бюргерских правил и коммерческой честности, человек, быть может, обреченный позору и тюрьме, накладывало какой-то непривычный, мрачный отпечаток на семейное сборище. Сочельник у Будденброков с обвиняемым в составе семьи! Г-жа Перманедер величественнее, чем когда-либо, восседала в кресле, улыбки дам Будденброк с Брейтенштрассе были еще на один градус язвительнее. А дети, весьма немногочисленное юное поколение? Неужели и они ощущают тайный ужас перед тем новым и небывалым, что вторглось в их семью? Что касается маленькой Элизабет, то судить об ее душевном состоянии еще невозможно. В платьице, отделанном атласными лентами, по обилию которых можно было узнать вкус г-жи Перманедер, девочка сидела на руках у бонны, зажав большие пальцы в крохотные кулачки, и, тихонько посапывая, смотрела прямо перед собой светлыми навыкате глазами. Когда она время от времени отрывисто покряхтывала, бонна начинала ее слегка укачивать. Ганно же молча сидел на скамеечке у ног матери и, так же как она, смотрел на игру огней в хрустале. А Христиан? Где же Христиан? Его хватились только сейчас, в последнюю минуту. Движения консульши, характерный жест, которым она проводила рукой от уголка рта к прическе, словно заправляя выбившуюся прядь, стали еще более нервозными. Она торопливо приказала что-то мамзель Зеверин, после чего та отправилась через ротонду мимо толпившихся там мальчиков-певчих и бедняков в комнату г-на Будденброка. И тут же появился Христиан. Он вошел на своих кривых сухопарых ногах, слегка прихрамывая - последствия суставного ревматизма - и с самым благодушным видом потирая рукой свой лысый лоб. - Черт побери, детки, - сказал он, - я чуть было не позабыл... - Позабыл?.. - цепенея, повторила консульша. - Да, чуть было не позабыл, что сегодня сочельник. Я сижу и читаю книгу "Путешествие в Южную Америку"... О господи, мне ведь приходилось и совсем по-другому праздновать рождество... - И он совсем уж было собрался рассказать о сочельнике в третьеразрядном лондонском кабаре, но тут до его сознания вдруг дошла благоговейная тишина, царившая в комнате, и он, сморщив нос, на цыпочках пробрался к своему месту. "Дщерь Сиона, возвеселися!" - запели певчие, только что так шумевшие в коридоре, что сенатору пришлось постоять некоторое время в дверях, чтобы припугнуть их. Они пели дивно хорошо. Звонкие голоса, которым вторили более низкие, славя господа, ликующе возносились к небу, увлекая за собой все сердца, так что старые девы улыбались добрее, старики глубже заглядывали в свои души, припоминая всю прошедшую жизнь, а люди средних лет на мгновение забывали о своих тревогах и заботах. Ганно разомкнул руки, которыми сжимал свое колено. Побледнев, он теребил бахрому скамеечки, полуоткрывши рот, тер язык о зуб, и выражение лица у него было такое, словно его трясет озноб. Временами он ощущал потребность поглубже вздохнуть, ибо теперь, когда воздух звенел серебряно-чистым пением хора, блаженство почти до боли сжимало его сердце. Рождество! Из-под высокой двустворчатой белой двери пробивался запах елки и своей сладостной пряностью будил предчувствие чуда там, в столовой, - чуда, которого всякий год наново ждешь с сердцем, громко бьющимся в чаянии его непостижимого, неземного великолепия... Что же там, за дверью, приготовлено для него, Ганно? То, чего он желал, - это уж бесспорно! Так всегда бывает, - разве уж попросишь чего-нибудь совсем немыслимого; но тогда тебя заранее предупреждают, что твое желание неисполнимо. Театр! Он сразу его увидит, сразу подбежит к нему! Вожделенный кукольный театр! В списке желанных подарков, который Ганно перед рождеством передал бабушке, слово театр было подчеркнуто жирной чертой, - ведь после "Фиделио" (*66) он, можно сказать, ни о чем другом и не думал. Недавно, в награду и в утешение за очередной визит к г-ну Брехту, Ганно впервые взяли в театр, в Городской театр, где он сидел в ложе рядом с матерью, затаив дыхание, внимал звукам "Фиделио" и следил за тем, что происходит на сцене. С тех пор он только об опере и мечтал, и такая страсть к театру охватила его, что он почти не спал по ночам. С невыразимой завистью смотрел он при встречах на людей, слывших, как и его дядя Христиан, завзятыми театралами, - на консула Дельмана, маклера Гоша... Неужто же можно вынести такое счастье, какое суждено этим людям, - чуть ли не каждый вечер бывать в театре? Если бы ему хоть раз в неделю позволено было одним глазком заглянуть в зал перед началом представления - послушать, как настраивают инструменты, посмотреть на спущенный занавес! Ведь он все, все любил в театре: запах газа, кресла, оркестрантов, занавес... Интересно, большой будет его кукольный театр? Большой и с глубокой сценой? А какой там будет занавес? Необходимо сразу же провертеть в нем дырочку, ведь и в занавесе Городского театра устроен "глазок"... Удалось ли бабушке или мамзель Зеверин, - куда уж бабушке со всем управиться! - достать декорации для "Фиделио"? Завтра с самого утра он где-нибудь запрется и даст представление... Ему казалось, что его куклы уже поют, ибо с мыслью о театре у него неразрывно сплеталась мысль о музыке... "Ликуй, ликуй, Иерусалиме!.." - Голоса мальчиков, которые, как в фуге, пели каждый свое, в последнем такте умиротворенно и радостно слились воедино. Чистый аккорд отзвучал, и глубочайшая тишина простерлась над ландшафтной и над всем домом. Потрясенные этой тишиной, все невольно потупились; только директор Вейншенк задорно и развязно озирался да г-жа Перманедер не смогла удержаться и закашлялась. Но тут консульша неторопливо приблизилась к столу и села, посреди своих ближайших родных, на софу, теперь уже стоявшую не в стороне, как в былые времена, а возле стола. Она подкрутила лампу и придвинула к себе большую библию с широким золотым обрезом, потом надела очки, отстегнула кожаные застежки, запиравшие огромную книгу, открыла ее на странице, заложенной закладкой, так что всем находившимся в комнате бросилась в глаза шершавая пожелтевшая бумага с непомерно огромными буквами, глотнула сахарной воды и начала читать главу о рождестве спасителя. Она читала давно знакомые слова неторопливо, просто, с проникновенным выражением, голосом, звучавшим в благоговейной тишине чисто, растроганно и радостно. "И в человецех благоволение!" - прочла она. Но едва консульша замолкла, как в ротонде в три голоса запели: "Тихая ночь! Святая ночь" - и все семейство в ландшафтной подхватило песню - впрочем, довольно осторожно, так как собравшиеся в большинстве своем были немузыкальны и ансамбль время от времени нарушался кем-нибудь самым неподобающим образом. Но это не снижало впечатления, производимого песней. Г-жа Перманедер пела дрожащими губами, ибо всего сладостнее и больнее трогает эта песня сердца тех, у кого позади осталось много бурь и треволнений и кто в этот час торжественного умиротворения оглядывается на них. Мадам Кетельсен плакала тихо и горько, хотя почти ничего не слышала. Но вот консульша встала. Она взяла за руки своего внука Иоганна и свою правнучку Элизабет и направилась к дверям. Следом за ней двинулись старые господа, за ними те, что помоложе; в ротонде к шествию примкнули прислуга и бедные. Щурясь от яркого света и радостно улыбаясь, с пением: "О, елочка, о, елочка!" - под смех детей, которых развеселил дядя Христиан, вскидывавший ноги, как деревянный паяц, и с нарочито глупым видом певший вместо: "О, елочка!" "О, телочка!" - они вступили через высокую распахнутую дверь прямехонько в небесное царство. Весь зал, полный запаха подпаленных елочных веток, светился и сиял неисчислимым множеством огоньков, а небесная голубизна шпалер с белыми статуями богов делала эту огромную комнату еще огромнее. В этом сплошном море света, как дальние звезды, мерцали огоньки свечей - там, в глубине, где меж окон, завешенных темно-красными гардинами, стояла огромная елка, вздымавшаяся почти до потолка, вся в серебре, в огнях и белых лилиях, с блистающим ангелом на макушке и вертепом у подножия (*67). Посреди покрытого белой скатертью стола, который тянулся от окон чуть ли не до самых дверей и ломился под тяжестью подарков, стоял еще целый ряд маленьких елочек, увешанных конфетами и сиявших огоньками тоненьких восковых свечек. Огнями сияли газовые бра на стенах и толстые свечи в позолоченных канделябрах по всем четырем углам зала. Громоздкие предметы, подарки, не уместившиеся на столе, были расставлены прямо на полу. Два стола поменьше, тоже покрытые белоснежными скатертями и украшенные зажженными елочками, стояли по обе стороны двери: на них были разложены подарки для прислуги и для бедных. С пением "О, елочка!", ослепленные сияньем огней, почти не узнавая этого всем так хорошо знакомого зала, они обошли его кругом, продефилировали мимо вертепа, где восковой младенец Иисус, казалось, творил крестное знамение, и, немного придя в себя, остановились, каждый на предназначенном ему месте. Песня смолкла. Ганно был совершенно сбит с толку. Его лихорадочно бегающие глаза очень скоро отыскали театр - театр, на столе, среди других даров казавшийся таким большим и вместительным, что это превышало самые смелые его ожидания! Но место Ганно теперь было не там, где в прошлом году. Театр стоял на противоположной стороне, и от полной растерянности он даже усомнился, ему ли предназначается этот чудесный дар. Сбило его еще и то, что на полу подле театра громоздилось что-то большое и непонятное, не названное в его списке, нечто вроде комода, - неужели и это тоже предназначено ему? - Поди сюда, мой мальчик, и взгляни, - сказала консульша, поднимая крышку. - Я знаю, ты любишь играть хоралы. Господин Пфюль научит тебя, как с этим обращаться... Надо нажимать вот так - то сильнее, то легче, и не отрывая руки, а только peu a peu [постепенно (фр.)], меняя пальцы... Это была фисгармония, маленькая изящная фисгармония из коричневого полированного дерева, с металлическими ручками по бокам, с пестрыми педалями и легким вертящимся стульчиком. Ганно взял аккорд - прелестный органный звук поплыл в воздухе и всех заставил поднять глаза от подарков. Ганно кинулся обнимать бабушку, которая с нежностью прижала его к своей груди и тотчас же отпустила - ей надо было принять благодарность и от других. Он приблизился к театру. Фисгармония - чудо, но сейчас ему некогда ею заниматься. Это был избыток счастья, когда ничто в отдельности не внушает благодарного чувства и ты спешишь только прикоснуться к одному, к другому, чтобы потом лучше обозреть целое... О! Да здесь и суфлерская будка! Будка в форме раковины перед величественно уходящим вверх красно-золотым занавесом. На сцене была установлена декорация последнего действия "Фиделио". Несчастные пленники воздевали руки. Дон Пизарро, с громадными буфами на рукавах, в устрашающей позе, стоял где-то сбоку. А из задней кулисы, весь в черном бархате, быстрым шагом выходил министр, чтобы все уладить. Это было совсем как в Городском театре, даже лучше! В ушах Ганно вновь зазвучал ликующий хор финала, и он присел за фисгармонию сыграть несколько тактов, которые ему запомнились. Но тут же встал и схватился за давно желанную книгу - греческую мифологию с золотой Афиной Палладой на красном переплете. Затем он съел несколько конфет со своей тарелки, на которой лежали еще марципановые фигурки и коричневые пряники, перетрогал разные мелочи, тоже полученные в подарок, письменные принадлежности, школьные тетради и на мгновенье забыл обо всем на свете, увлекшись ручкой с крохотным хрусталиком: стоило поднести его к глазу, и перед тобой, словно по волшебству, открывался уходящий вдаль швейцарский пейзаж... Мамзель Зеверин и горничная начали обносить собравшихся чаем и бисквитами. Макая свое печенье в чай, Ганно наконец-то улучил минутку, чтобы окинуть взглядом всю большую столовую. Гости стояли у стола, прохаживались вдоль него, смеясь и болтая, хвалились полученными подарками и рассматривали чужие. Чего-чего здесь только не было: изделия из фарфора, никеля, серебра, из золота и дерева, из сукна и шелка. Большие пряники, симметрично разукрашенные миндалем и цукатами, чередовались на столе с марципановыми бабками, внутри влажными от свежести. На подарках, собственноручно изготовленных или украшенных мадам Перманедер, - мешочках для рукоделия, подушках для ног, - в изобилии красовались атласные ленты. К Ганно то и дело подходил кто-нибудь из родных и, положив руку на его матросский воротник, рассматривал подарки мальчика с тем иронически преувеличенным восхищением, с которым взрослые обычно относятся к детским сокровищам. Только дяде Христиану было несвойственно высокомерие взрослых: с брильянтовым кольцом на пальце, рождественским даром матери, он, волоча ноги, подошел к Ганно и, увидев театр, возликовал не меньше племянника. - Черт побери, до чего же это занятно! - восклицал он, поднимая и опуская занавес, и даже отступил на шаг, чтобы получше охватить взглядом сцену. Несколько секунд он постоял в молчании, причем глаза его тревожно блуждали по комнате, и вдруг его точно прорвало. - Ты просил театр? Сам догадался попросить? - спрашивал он. - Почему? Кто тебя надоумил? Разве ты уже был когда-нибудь в театре?.. На "Фиделио"? Да, это хороший спектакль... А теперь ты сам хочешь попробовать? Сам хочешь поставить оперу? Так она тебе понравилась? Послушай-ка, дружок, мой тебе совет: выбрось эти мысли из головы - театр и тому подобное... Проку от этого не будет, поверь уж своему дяде. Я тоже не в меру увлекался всеми этими штуками, и ничего путного из меня не вышло. Признаться, я в жизни совершил немало ошибок... Все это он говорил племяннику тоном вполне серьезным и даже наставительным, а мальчик с любопытством смотрел на него. Потом он вдруг замолчал, его костлявое лицо с ввалившимися щеками просветлело, он передвинул одну фигурку на авансцену, запел хриплым, дрожащим голосом: "Что за гнусное злодейство!" - рывком передвинул стульчик от фисгармонии к театру, уселся и начал исполнять оперу; он вперемежку то пел, воспроизводя жестикуляцию действующих лиц, то подражал движениям капельмейстера. За его спиной уже собралась вся родня; они пересмеивались, качали головой, но от души веселились. Ганно с нескрываемым восхищением смотрел на дядю. Однако через несколько минут представление неожиданно оборвалось. Христиан умолк, выражение беспокойства пробежало по его лицу, он погладил свой лысый череп, потом левый бок, сморщил нос и с тревожной миной обернулся к "публике". - Ну вот, опять начинается! - сказал он. - Стоит только немного забыться, и, пожалуйте, наступает расплата! Это, знаете ли, даже не боль, это - мука, неопределенная мука, потому что вот тут у меня все нервы укорочены. Подумать только, все до одного... Но жалоб Христиана никто не принимал всерьез, так же как и его "представлений", ему даже не отвечали - просто все отошли от него. Христиан посидел еще перед театром, время от времени щурясь и бросая быстрые взгляды на сцену. Наконец он встал. - Ну что ж, мой мальчик, забавляйся этой штукой, - сказал он, гладя Ганно по волосам, - да только не слишком, и за бездельем не забывай дела, слышишь? Я совершил целый ряд ошибок... А сейчас мне пора в клуб... Я только на минуточку загляну в клуб! - крикнул он взрослым. - Там они тоже справляют рождество. До свиданья! - И на своих кривых негнущихся ногах ушел через ротонду. Сегодня все обедали раньше, чем обычно, и потому усердно принялись за чай и бисквиты. А тут как раз внесли в больших хрустальных мисках какую-то желтую зернистую массу. Это был миндальный крем - удивительно вкусная смесь из яиц, тертого миндаля и розовой воды; но, увы, даже одна лишняя ложечка этого кулинарного изделия пагубнейшим образом отражалась на желудке. И все же ему воздали должное, хотя консульша и напоминала, что "следует оставить местечко для ужина". Что касается Клотильды, то она поистине творила чудеса. Молчаливая и благодарная, она уписывала миндальный крем, словно гречневую кашу. Вслед за миндальным кремом подали "для освежения" еще и винное желе в стаканчиках, которое полагалось есть с английским кексом. Мало-помалу гости с тарелками в руках перекочевали в ландшафтную и сгруппировались там вокруг стола. Ганно остался один в столовой, так как маленькую Элизабет Вейншенк увели домой, ему же в этом году впервые разрешено было ужинать на Менгштрассе вместе со взрослыми. Прислуга и бедные ушли, забрав свои подарки, а Ида Юнгман оживленно болтала в ротонде с Рикхен Зеверин. В обычные дни она, блюдя свое достоинство воспитательницы, ни в какие фамильярные разговоры с "камеристкой" не пускалась. Свечи на большой елке догорели и потухли; вертеп погрузился в темноту; но отдельные свечки на маленьких деревцах еще догорали: то один, то другой огонек добирался до ветки, она вспыхивала, потрескивала, и запах, стоявший в зале, становился еще ощутимее. От малейшего дуновения золотая мишура начинала трепетать и звенеть тонким-претонким металлическим звоном. Потом опять наступала полная тишина, и с дальних улиц по морозному воздуху доносились приглушенные звуки шарманки. Ганно с наслаждением впивал рождественские ароматы и звуки. Подпершись кулачком, он читал свою мифологию, ел - отчасти машинально, отчасти потому, что все было "рождественское", - конфеты, марципан, миндальный крем, английский кекс, и смутная грусть - следствие туго набитого желудка, смешиваясь со сладостным возбуждением этого вечера, наполняла его каким-то блаженным томлением. Он читал о битвах, которые пришлось выдержать Зевсу, чтобы достигнуть высшей власти, и прислушивался к разговору в соседней комнате - там подробно обсуждалась будущность тети Клотильды. Клотильда в этот вечер была, бесспорно, счастливейшей из всех и с улыбкой, освещавшей ее серое лицо, выслушивала поздравления, как, впрочем, и поддразнивания, сыпавшиеся на нее со всех сторон. Голос ее срывался от радостного возбуждения: она была принята в "Дом св.Иоанна". Сенатор устроил это без особой огласки, через орденский "совет управления", хотя кое-где и прошел шепоток о непотизме. Сейчас я маленькой гостиной говорили об этом достославном заведении, организованном наподобие таких же благотворительных заведений в Мекленбурге, в Доббертине и Рибнице (*68), опекавших неимущих девиц из местных почтенных семейств. Бедной Клотильде была отныне обеспечена небольшая рента, которая должна была возрастать год от года, а под старость даже уютная чистенькая квартирка в самом "Доме св.Иоанна". Маленький Иоганн потолкался немного среди взрослых и вернулся обратно в большую столовую, уже не сиявшую огнями и не внушавшую более трепета своим сказочным великолепием, но исполненную теперь другой, новой прелести. Как замечательно бродить здесь - точно по полутемной сцене после окончания спектакля, время от времени заглядывать за кулисы, рассматривать на большой елке лилии с золотыми тычинками, брать в руки фигурки людей и животных из вертепа, отыскивать свечку, которая горела за транспарантом, изображающим звезду, взошедшую над яслями в Вифлееме, и, наконец, приподнять свисающую до пола скатерть, чтобы увидеть груды оберточной бумаги и картонных коробок, наваленных под столом. Разговор в ландшафтной становился все менее занимательным. В силу горькой неизбежности он опять постепенно свелся к весьма неприятной теме, не перестававшей занимать все умы, хотя, блюдя праздничную торжественность вечера, ее и пытались обойти молчанием: к процессу директора Вейншенка. Гуго Вейншенк сам заговорил о нем с какой-то неестественной бойкостью в голосе и жестах. Он сообщил подробности опроса свидетелей, прерванного на время праздников, с неподобающим озлоблением обругал председателя доктора Филандера за его явно предвзятое отношение к делу, подверг высокомерной критике насмешливый тон прокурора, который тот счел уместным принять в отношении обвиняемого и свидетелей защиты. Но так или иначе, а Бреслауэр сумел весьма остроумно парировать все неблагоприятные показания и заверил Гуго Вейншенка, что обвинительного приговора пока что опасаться не приходится. Сенатор из учтивости задал ему несколько вопросов, а г-жа Перманедер, сидевшая на софе, надменно вздернув плечи, время от времени призывала страшнейшие проклятия на голову Морица Хагенштрема. Остальные молчали... Молчали так упорно, что мало-помалу смолк и директор; и если для маленького Ганно там, в большой столовой, время текло неприметно, как в райских кущах, то в ландшафтной стояла гнетущая, напряженная, боязливая тишина, продолжавшаяся вплоть до половины девятого, когда Христиан вернулся из клуба, где праздновали рождество холостяки и suitiers. Потухший кончик сигары торчал у него изо рта, ввалившиеся щеки порозовели. Он прошел через большую столовую и, войдя в ландшафтную, объявил: - Ох, детки, до чего же красиво у нас в зале! Знаешь, Вейншенк, нам бы следовало привести сюда Бреслауэра. Я уверен, что он ничего подобного в жизни не видывал! Консульша искоса бросила на него строгий, укоризненный взгляд. Но в ответ на его лице не изобразилось ничего, кроме вопросительного недоумения. В девять все двинулись ужинать. Как и всегда в этот вечер, стол был накрыт в ротонде. Консульша растроганно прочитала традиционную молитву: О, снизойди, Христос, к своим дарам, Когда придешь ты в гости к нам! - и, по традиции же, присовокупила к ней краткое, наставительное обращение к окружающим, в котором она призывала подумать о тех, кому в этот вечер не так хорошо, как семейству Будденброков. После этой маленькой речи все с чистой совестью уселись за обильный ужин, начавшийся с карпов в растопленном масле и старого рейнвейна. Сенатор положил себе в кошелек несколько рыбьих чешуек, чтобы в нем весь год не переводились деньги. Христиан с грустью заметил, что ему, увы, и это средство не помогает, а консул Крегер уклонился от принятия сих мер предосторожности, заявив, что ему теперь не приходится опасаться колебаний курса, он со своими грошами давно уже в тихой пристани. Старик постарался сесть за ужином как можно дальше от своей жены, с которой он годами почти не разговаривал, ибо она все не переставала тайком посылать деньги Якобу, лишенному наследства сыну, - в Лондон, в Париж, в Америку. Ей одной было всегда известно, где он влачит свое жалкое существование безродного авантюриста. Консул Крегер помрачнел и насупился, когда за следующим блюдом речь зашла об отсутствующих членах семьи и сердобольная мать потихоньку смахнула слезы. Сотрапезники поговорили о франкфуртских и гамбургских родственниках, вспомнили без всякой злобы о пасторе Тибуртиусе в Риге, а сенатор украдкой даже чокнулся с сестрой за здоровье господ Грюнлиха и Перманедера - ведь и они в известной мере принадлежали к семье. Индейка, фаршированная каштанами, изюмом и яблоками, снискала всеобщее одобрение. Было даже решено, что это самый крупный экземпляр за последние годы. К ней подавался жареный картофель, овощи двух сортов и два вида маринованных фруктов в таком количестве, словно то был не гарнир, а единственное блюдо, которым всем предстояло насытиться. Запивали индейку выдержанным красным вином фирмы "Меллендорф и Кь". Маленький Иоганн, сидя между отцом и матерью, едва дышал после куска фаршированной грудки. Он уже не мог больше состязаться в еде с тетей Клотильдой, да и вообще приуныл от усталости, хотя очень гордился, что ужинает со взрослыми и что рядом с его прибором на затейливо сложенной салфетке лежит, как и у всех, один из его любимых хлебцев, обсыпанных маком, а перед прибором стоят три бокала, тогда как до сих пор он всегда пил из золотого бокальчика, подаренного ему крестным - дядей Крегером. Но когда дядя Юстус начал разливать по самым маленьким из бокалов греческое маслянистое желтое вино, а горничная внесла мороженое с вафлями - красное, белое и коричневое, у него опять разыгрался аппетит. Он съел сначала красное, затем немножко белого, и, хотя от мороженого у него почти нестерпимо болели зубы, не удержался и попробовал еще шоколадного, заедая его хрустящими вафлями, пригубил сладкого вина и стал прислушиваться к тому, что говорит заметно оживившийся дядя Христиан. А Христиан рассказывал о праздновании рождества в клубе, будто бы очень веселом. - Боже милостивый! - воскликнул он тоном, которым обычно начинал рассказ о Джонни Тендерстроме. - Они дули шведский пунш, как воду! - Фи! - сказала консульша и опустила глаза. Но Христиан не обратил на это внимания. Взгляд его сделался блуждающим, мысли и воспоминания с такой живостью проносились у него в голове, что казалось, их тени мелькают на его изможденном лице. - А знает ли кто-нибудь из вас, как чувствует себя человек, не в меру хвативший шведского пунша? Я имею в виду не опьянение, а то, что начинается на следующий день, - очень странные и препротивные последствия - да, препротивные! - Причина, достаточно основательная, для того, чтобы подробно рассказать о них, - вставил сенатор. - Assez, Христиан, нас это не интересует, - вмешалась консульша. Но Христиан и ее замечание пропустил мимо ушей. Таково уж было свойство его характера - в минуты возбуждения никаких резонов не слушать. Он помолчал, и вдруг то, что его волновало, неудержимо прорвалось наружу. - Ходишь-бродишь, и все время тебе скверно, - выпалил он, сморщив нос и повернувшись к брату. - Головная боль, в желудке непорядок... Ну, это, конечно, случается и по другим причинам. Но тут все время чувствуешь себя грязным, - и Христиан брезгливо потер руку об руку, - чувствуешь, что все тело у тебя неумытое. Начинаешь мыть руки - ничего не помогает: они все равно влажные, нечистые, даже ногти какие-то жирные... Садишься, наконец, в ванну, и опять без толку - тело липкое, ничем его не отмоешь, оно тебя злит, раздражает, ты сам себе противен... Знакомо тебе, Томас, это ощущение? Ну скажи, знакомо? - Да, да! - отвечал сенатор и махнул рукой, лишь бы отвязаться. Но Христиан с той поразительной бестактностью, которая все возрастала у него с годами и не позволяла ему сообразить, что эти подробности крайне неприятны всем сидящим за столом и более чем неуместны в этот вечер и в этой обстановке, продолжал красноречиво описывать состояние после неумеренного потребления шведского пунша, покуда не решил, что все уже сказано, и тогда мало-помалу смолк. Перед тем как были поданы сыр и масло, консульша еще раз произнесла маленькую речь. - Если и не все, - сказала она, - складывалось а течение многих лет так, как того, по неразумию и слепоте своей, желали отдельные члены нашей семьи, то все же явного благословения божьего над семьей Будденброков было более чем достаточно, чтобы сердца всех здесь присутствующих исполнились благодарности. Ведь такая смена счастья и суровых испытаний как раз и указует на то, что господь не отвратил от нас своей десницы, но мудро правил и правит нашими судьбами; неисповедимые же пути его никому не дано познать. А теперь всем следует единодушно поднять бокалы и выпить за благо семьи, за ее будущее - будущее, которое наступит, когда старики и следующее за ними поколение давно уже будут лежать в сырой могиле, - за детей, для которых, собственно, и устраивается этот праздник! И так как дочурку директора Вейншенка увели домой, то маленькому Иоганну пришлось одному обойти весь стол, начиная с бабушки и кончая мамзель Зеверин на нижнем его конце, чокаясь со взрослыми, которые в свою очередь чокались друг с другом. Когда он подошел к отцу, сенатор, коснувшись своим бокалом бокала мальчика, ласково взял его за подбородок, чтобы посмотреть ему в глаза, но не встретил ответного взгляда: темно-золотистые ресницы опустились низко-низко, прикрывая легкие голубоватые тени под глазами. Зато Тереза Вейхбродт обеими руками обняла голову мальчика, звонко чмокнула его в щеку и сказала с такой сердечностью, что господь не мог не внять ей: - Будь счастлив, милое дитя мое! Час спустя Ганно уже был в кровати; он спал теперь в первой по коридору комнате, соседней с гардеробной сенатора. Мальчик лежал на спине, так как его желудок еще отнюдь не усвоил того изобилия пищи, которое ему пришлось принять в себя сегодняшним вечером, и следил взволнованным взглядом за преданной своей Идой. Она вышла из соседней комнаты, уже в ночной кофте, и, держа в руке стакан, кругообразными движениями вращала его в воздухе. Ганно быстро выпил воды с содой, состроил гримасу и снова опустился на подушки. - Ну теперь меня уж обязательно вырвет, Ида! - Да нет же, дружок! Нет! Ты только лежи на спине и не двигайся... Вот видишь, недаром я тебе делала знаки! А мой мальчик даже и смотреть не хотел... - Может, все еще и обойдется... Ида, когда принесут мои подарки? - Завтра утром, дружок! - Пусть несут прямо сюда, чтобы я сразу увидел! - Ладно, ладно, сперва надо еще хорошенько выспаться. - Она поцеловала его, погасила свет и вышла. Ганно остался один; он лежал неподвижно, успокоившись под благотворным действием соды, и перед его закрытыми глазами вновь зажглось праздничное великолепие сияющего зала. Он видел свой театр, свою фисгармонию, книгу по мифологии, слышал, как где-то вдали хор поет: "Ликуй, ликуй, Иерусалиме!.." Потом все заслонилось каким-то мерцанием. От легкого жара у него звенело в голове, а сердце, сдавленное и напуганное взбунтовавшимся желудком, билось медленно, сильно и неравномерно. Такое состояние нездоровья, возбуждения, стесненности сердца, усталости и счастья долго не давало ему уснуть. Завтра состоится третий праздничный вечер - у Терезы Вейхбродт, и Ганно с радостью предвкушал его, словно какую-то забавную интермедию. В прошлом году Тереза окончательно закрыла свой пансион, так что во втором этаже маленького домика, Мюлленбринк, 7, обитала теперь одна мадам Кетельсен, сама же Тереза поместилась в первом. Недуги, которым было подвержено ее изуродованное, хрупкое тельце, с годами все возрастали, и она с истинно христианским смирением и кротостью готовилась к скорому переходу в лучший мир. Посему мадемуазель Вейхбродт уже в течение многих лет каждое рождество считала своим последним и старалась, по мере своих слабых сил, придать как можно больше блеска празднику, который она устраивала в своих маленьких, нестерпимо жарко натопленных комнатках. Так как средств на покупку множества подарков у нее не было, то ока ежегодно раздаривала часть своего скромного имущества, устанавливая под елкой все, без чего хоть как-то могла обойтись: безделушки, пресс-папье, подушечки для иголок, стеклянные вазы и, наконец, отдельные книги из своей библиотеки - старинные издания необычного формата и в необычных переплетах: "Тайный дневник наблюдателя за самим собой", "Алеманские стихотворения" Гебеля, притчи Круммахера (*69). Ганно уже был обладателем книжечки "Pensees de Blaise Pascal" (*70) ["Мысли Блэза Паскаля" (фр.)] - такой малюсенькой, что ее нельзя было читать без увеличительного стекла. Бишоф в эти вечера лился рекой, а коричневые имбирные пряники Зеземи не имели себе равных. Но никогда, может быть, из-за трепетного самозабвения, с которым мадемуазель Вейхбродт всякий раз праздновала свое "последнее рождество", никогда этот праздник не проходил без какого-либо происшествия, несчастного случая, нелепой маленькой катастрофы, заставлявшей гостей покатываться со смеху и еще увеличивавшей безмолвное упоение хозяйки. Опрокидывался жбан с бишофом, и все вокруг оказывалось затопленным красной сладкой и пряной жидкостью... Или украшенная елка валилась с деревянной подставки в ту самую минуту, когда гости торжественно входили в комнату... Засыпающему Ганно представилась картина прошлогоднего "несчастья", которое случилось перед раздачей рождественских даров. Тереза Вейхбродт, прочитав главу о тождестве Христовом с таким воодушевлением, что все гласные в ней переменились местами, отошла к двери, намереваясь с этого места произнести свое обращение к собравшимся. Она стояла на пороге, горбатей, крохотная, прижав морщинистые ручки к своей детской груди; зеленые шелковые ленты, которыми был подвязан чепец, спадали на ее хрупкие плечи, а над дверью в транспаранте, обрамленном елочными ветвями, светились слова: "Слава в вышних богу". Зеземи говорила о благости господней, напомнила о том, что это ее "последнее рождество", в заключение - словами апостола - призвала всех к радости и затрепетала с головы до пят, ибо все ее маленькое тельце слилось с этим призывом. - Возрадуйтесь! - воскликнула она, энергично тряся своей склоненной набок головой. - Еще раз говорю вам, возрадуйтесь!.. Но в это самое мгновенье что-то стрельнуло, зафукало, затрещало, транспарант мгновенно вспыхнул, а мадемуазель Вейхбродт, вскрикнув от испуга, нежданно-негаданно совершила живописное сальто-мортале, спасаясь от посыпавшегося на нее дождя искр... Ганно вспомнил прыжок старой девы и, не в силах отделаться от этой картины, несколько минут смеялся в подушку. 9 Госпожа Перманедер необычно быстрым шагом шла по Брейтенштрассе. Вся она как-то сникла, и только в линии ее плеч и в посадке головы еще сохранялось что-то от того величавого достоинства, которое она всегда блюла на улице. Душевно разбитая, затравленная, второпях она все-таки собрала эти остатки величия, как разбитый в битве король собирает остатки войска, чтобы вместе с ними ринуться в бегство. Вид у нее, увы, был неважный... Верхняя губа, чуть-чуть выпяченная и вздернутая, когда-то так красившая ее лицо, теперь дрожала, глаза, расширенные от страха и тоже какие-то торопливые, редко-редко мигая, смотрели прямо перед собой. Из-под капора выбивались пряди волос, свидетельствуя о полнейшей растерзанности прически; лицо было того желто-серого цвета, который оно всегда принимало при обострениях ее желудочного недомогания. Да, с желудком у нее последнее время обстояло плохо. По четвергам всей семье предоставлялся случай наблюдать это ухудшение. Как ни старались они обойти риф, разговор все равно возвращался к процессу Гуго Вейншенка, ибо г-жа Перманедер сама неуклонно затрагивала эту тему. И тогда она, в страшном возбуждении, начинала требовать ответа - от бога и от людей: как может прокурор Мориц Хагенштрем спокойно спать по ночам! Она этого не постигает и никогда не постигнет! Возбуждение ее возрастало с каждым словом. "Спасибо, я ничего есть не могу", - говорила она, отодвигая от себя все, что бы ей ни предлагали; при этом она вздергивала плечи и закидывала голову, словно всходя в одиночестве на вершины своего негодования, чтобы там не есть, а только пить - пить холодное баварское пиво, к которому она пристрастилась за время своего мюнхенского замужества, заливать этой жидкостью пустой желудок, который бунтовал и мстил за себя, - почему ей еще до конца обеда приходилось вставать из-за стола, спускаться вниз, в сад или во двор, и, опираясь на руку Иды Юнгман или Рикхен Зеверин, претерпевать ужаснейшие страдания. Желудок ее, извергнув свое содержимое, продолжал мучительно сжиматься и долгие минуты оставался сведенным судорогой. Не имея уже что извергнуть из себя, бедняжка долго давилась и переживала жестокие муки... Стоял январский день, ветреный и дождливый, когда, часов около трех, г-жа Перманедер завернула за угол Фишергрубе и пустилась вниз под гору, к дому брата. Торопливо постучав в дверь, она прошла прямо в контору, скользнула взглядом по столам и, увидев сенатора на обычном месте у окна, сделала такое умоляющее движение головой, что Томас Будденброк поспешил отложить перо и встать ей навстречу. - Что случилось? - спросил он, вскинув бровь. - На одну минуточку, Томас, очень важное дело, не терпящее отлагательства... Он отворил обитую войлоком дверь в свой кабинет, пропустил г-жу Перманедер, войдя вслед за ней, повернул ключ и вопросительно взглянул на сестру. - Том, - проговорила она дрожащим голосом, ломая пальцы, спрятанные в муфту, - ты должен дать мне заимообразно, должен... Я очень тебя прошу... внести залог... У нас нет - откуда бы у нас теперь могли взяться двадцать пять тысяч марок? Мы их возвратим тебе целиком и полностью... Ах, наверно, даже слишком скоро, ты меня понимаешь... вот оно началось... Одним словом, дело уже в той стадии, что Хагенштрем требует либо немедленного ареста, либо внесения залога в двадцать пять тысяч марок. Вейншенк заверяет тебя честным словом, что он не выедет из города... - Так вот, значит, до чего уже дошло, - проговорил сенатор и покачал головой. - Не дошло, а они довели, эти негодяи, презренные! - И г-жа Перманедер, задохнувшись от бессильной злобы, опустилась в клеенчатое кресло у стола. - И на этом они не успокоятся, Том. Они доведут до конца... - Тони, - он боком присел к письменному столу красного дерева и, положив ногу на ногу, подпер голову рукой, - скажи мне откровенно, ты продолжаешь верить в его невиновность? Она всхлипнула несколько раз подряд и в отчаянии, почти шепотом, ответила: - Ах, что ты, Том!.. Как могла бы я в это верить? Я, которая столько уже натерпелась в жизни! Я и с самого начала не очень-то верила, хотя старалась изо всех сил. Жизнь, понимаешь ли, не позволяет, никак не позволяет верить в чью-либо невиновность... Ах нет, я уж давно чуяла, что у него совесть нечиста, и даже Эрика и та усомнилась, - она мне сама со слезами в этом призналась, - усомнилась из-за его поведения дома. Мы с ней, конечно, молчали... Он день ото дня становился все грубее и все настойчивее требовал, чтобы Эрика была весела, чтобы она разгоняла его заботы, и... бил посуду, если она хмурилась. Ты не знаешь, каково нам было... На целые вечера он запирался со своими бумагами, а когда кто-нибудь к нему стучался, мы слышали, как он вскакивает и кричит: "Кто там? Что там такое?.." Они помолчали. - Но пусть он даже виноват! Пусть он совершил должностной проступок! - снова заговорила г-жа Перманедер, и голос ее окреп. - Ведь не на свой же карман он работал, а для страхового общества. И потом, о господи боже ты мой, существуют ведь обстоятельства, с которыми люди должны считаться! Женившись на Эрике, он вошел в нашу семью, Том! Нельзя же человека, принадлежащего к нашей семье, засадить в тюрьму! О, господи! Сенатор пожал плечами. - Ты пожимаешь плечами, Том? Значит, ты согласен? Значит, ты стерпишь, допустишь, чтобы эти негодяи дерзнули довести свое дело до конца? Необходимо что-то предпринять! Нельзя же допустить, чтобы ему вынесли обвинительный приговор!.. Ты правая рука бургомистра... Бог мой, неужели сенат не может просто его помиловать? Должна тебе сказать, что, прежде чем пойти к тебе, я хотела броситься к Кремеру, умолять его вмешаться в это дело, предупредить... Он начальник полиции... - О друг мой, что за вздор! - Вздор, Том? А Эрика? А ребенок? - И она с мольбой протянула к нему муфту, в которой были спрятаны ее руки. Затем помолчала, руки ее упали, рот растянулся, подбородок сморщился и задрожал мелкой дрожью, две большие слезы выкатились из-под ее опущенных век, и она тихонько добавила: - А я?.. - О Тони, courage! [смелее! (фр.)] - сказал сенатор, потрясенный и растроганный ее беспомощностью. Он придвинулся поближе, чтобы успокаивающе погладить ее по волосам. - Еще ведь не все кончено. Обвинительного приговора еще нет! Возможно, что и обойдется. Пока что надо внести залог. Я, конечно, не отказываюсь. Кроме того, Бреслауэр дока... Не переставая плакать, она покачала головой. - Нет, Том, добром это не кончится, я уж знаю. Они вынесут обвинительный приговор и упрячут его в тюрьму... И тогда наступят тяжкие времена для Эрики, для ребенка и для меня. Приданого ее уже нет, оно все ушло на устройство дома, на мебель, картины... А при продаже вещей мы не выручим и четверти их стоимости. Мы жили на жалованье Вейншенка - он ничего не скопил. Нам придется опять переехать к маме, если она позволит, и дожидаться, пока он отсидит свой срок... А тогда, тогда будет еще хуже, потому что куда мы с ним вместе денемся?.. Придется нам сидеть на камнях, - всхлипнув, добавила она. - На камнях? - Ну да, есть такое выражение, образное... Ах нет, не кончится это благополучно! Слишком много уж на меня свалилось... Не знаю, чем я заслужила... Но больше я ни на что не надеюсь. Теперь у Эрики все будет так, - как было у меня с Грюнлихом и Перманедером. И ты сам, своими глазами, увидишь, каково человеку, на которого все это обрушивается! Ну что нам делать? Том! Прошу тебя, скажи: что нам делать?.. - Она безнадежно и все-таки вопросительно посмотрела на брата расширенными, мокрыми от слез глазами. - Все, что бы я ни начинала, все оборачивалось против меня... А намерения-то у меня, видит бог, всегда были самые добрые!.. Я только и мечтала добиться чего-нибудь в жизни, от себя привнести в семью... ну, хоть немножко почета... Вот и последнее рухнуло. Подумать только, что так должно было кончиться и это... Прислонясь к его руке, которой он ласково обвил ее талию, она плакала по своей незадавшейся жизни, по последней угасшей надежде. Неделю спустя директор Гуго Вейншенк был приговорен к тюремному заключению сроком на три с половиною года и тотчас же взят под стражу. Во время прений сторон судебный зал был набит до отказа. Адвокат доктор Бреслауэр из Берлина говорил как бог, - маклер Зигизмунд Гош, шипя и захлебываясь от восторга, еще целый месяц восхищался этой иронией, этим пафосом, этим уменьем растрогать слушателей; а Христиан Будденброк, тоже побывавший на процессе, становился в клубе у стола, раскладывал перед собой газеты, которые должны были изображать папки с делом, и в совершенстве копировал адвоката; домашних же своих он с того самого дня уверял, что юриспруденция - лучшая профессия на свете и, собственно говоря, настоящее его, Христиана, призвание. Даже прокурор доктор Хагенштрем, признанный ценитель изящного, в частных беседах утверждал, что речь Бреслауэра доставила ему истинное наслаждение. Впрочем, талант знаменитого, адвоката не помешал местным юристам, добродушно похлопав по плечу своего коллегу, заявить, что черного он для них все равно не сделает белым. Когда была кончена распродажа вещей после ареста директора Вейншенка, в городе начали о нем забывать. Лишь дамы Будденброк с Брейтенштрассе объявили за семейным обедом, что с первого взгляда на этого человека, и прежде всего на его глаза, они поняли, что не все с ним обстоит благополучно, что в его характере немало изъянов и что добром он, конечно, не кончит. Только из деликатности, излишней, как теперь оказалось, они тогда умолчали об этом своем наблюдении. ЧАСТЬ ДЕВЯТАЯ 1 Выйдя из спальни консульши вслед за старым доктором Грабовым и молодым доктором Лангхальсом, отпрыском известного рода Лангхальсов, в маленькую столовую, сенатор Будденброк притворил за собой дверь и повел обоих врачей вверх по лестнице, через коридор и ротонду, в ландшафтную, где из-за сырой и холодной осенней погоды уже топилась печь. - Разрешите на минутку задержать вас, господа. Моя тревога вам понятна... Прошу садиться! Успокойте меня, если это возможно! - Полноте, любезный господин сенатор, - отвечал доктор Грабов. Он уже удобно сидел в кресле, уткнувшись подбородком в свой галстук и прижимая к животу шляпу, в то время как доктор Лангхальс, коренастый брюнет с остроконечной бородкой, с подстриженной бобриком шевелюрой, красивыми глазами и фатоватым выражением лица, поставив цилиндр на ковер рядом с креслом, молча рассматривал свои необыкновенно маленькие руки, поросшие черными волосами. - Для серьезного беспокойства пока что оснований не имеется. Смею вас уверить, что пациентке с таким относительно стойким организмом, как у нашей дорогой госпожи консульши... За долгие годы я успел узнать эту стойкость, в ее возрасте, должен вам сказать, прямо-таки удивительную... - Вот именно, в ее возрасте... - с беспокойством прервал его сенатор, покручивая свой ус. - Я, конечно, не берусь утверждать, что ваша матушка сможет завтра же отправиться на прогулку, - мягко продолжал доктор Грабов. - Такого впечатления, вероятно, не сложилось и у вас, дражайший господин сенатор. Нельзя отрицать, что за последние сутки катар сильно обострился. Мне очень не понравился вчерашний озноб, а сегодня уже появились покалывания в боку и некоторые признаки удушья. Да и жарок есть - небольшой, но все-таки жарок. Одним словом, дорогой мой господин сенатор, приходится, к сожалению, констатировать, что легкое немного затронуто... - Так, значит, воспаление легких? - спросил сенатор, переводя взгляд с одного врача на другого. - Да, pneumonia [воспаление легких (лат.)], - подтвердил доктор Лангхальс, слегка наклонив голову с видом корректным и серьезным. - Что поделаешь, небольшое правостороннее воспаление, - снова заговорил доктор Грабов, - которое нам необходимо будет тщательнейшим образом локализовать... - Так, значит, поводы для серьезного беспокойства все же имеются? - Сенатор, затаив дыхание, не сводил глаз с лица говорящего. - Беспокойства? О! Как я уже сказал, нам прежде всего надо побеспокоиться о том, чтобы остановить развитие болезни, смягчить кашель, сбить температуру... Ну, тут хинин свое дело сделает. И потом еще одно, любезнейший сенатор: ни в коем случае не пугаться тех или иных отдельных симптомов... Идет? Если усилятся ощущения удушья или если вдруг ночью появится бред, а наутро, может быть, и мокрота красновато-бурого цвета или даже с кровью... Все это, безусловно, логично, безусловно вытекает из самого хода болезни, безусловно естественно. И, пожалуйста, подготовьте к этому и нашу милую, уважаемую госпожу Перманедер, которая так самоотверженно ухаживает за больной... A propos [кстати (фр.)], как ее здоровье? Я чуть было не позабыл спросить, как у нее последние дни обстоит с желудком?.. - Как всегда. Я ничего нового не знаю. Впрочем, забота об ее самочувствии сейчас, конечно, несколько отступает перед... - Разумеется. Кстати, наш разговор навел меня на мысль. Госпоже Перманедер нужен покой, особенно в ночное время, а мамзель Зеверин одной, конечно, не управиться. Что, если бы взять сиделку, любезный господин сенатор? Имеются же у нас "серые сестры", за чьи интересы вы всегда так благожелательно заступаетесь. Сестра-начальница будет рада вам услужить. - Вы считаете это необходимым? - Я предлагаю... для удобства. Этим сестрам цены нет. Их опытность и спокойствие так благотворно действуют на больных... В особенности при заболеваниях, которые, как я уже говорил, связаны с целым рядом неприятных симптомов. Итак, повторяю: спокойствие, спокойствие, дражайший господин сенатор! Да? А в остальном... посмотрим... Сегодня вечером мы ведь заглянем снова... - Несомненно. - Доктор Лангхальс взял цилиндр и поднялся вслед за своим старым коллегой. Но сенатор остался сидеть, он не все еще выспросил, хотел еще раз попытать врачей. - Одну минутку, милостивые государи, - сказал он. - Мой брат Христиан человек нервный и панический. Как вы советуете, сообщать мне ему о болезни матери или нет? Не следует ли поторопить его с приездом? - Вашего брата нет в городе? - Нет. Он в Гамбурге. Ненадолго. Но делам, насколько мне известно! Доктор Грабов переглянулся со своим коллегой, потом засмеялся и потряс руку сенатора: - Ну, и пускай себе спокойно занимается делами! Зачем попусту пугать его? Если бы в состоянии больной наступило изменение, делающее его присутствие желательным, - ну, скажем, для ее успокоения, для поднятия жизненного тонуса... Но это успеется, всегда успеется... Пройдя через ротонду и коридор, все трое еще задержались несколько минут на площадке лестницы. Разговор теперь шел уже о другом: о политике, о потрясениях и переворотах, вызванных только что окончившейся войной. - Ну что ж, теперь настанут хорошие времена, ведь правда, господин сенатор? В стране много денег... Да и настроение везде и всюду бодрое. Сенатор им поддакивал, впрочем, довольно вяло. Он подтвердил, что после объявления войны очень оживилась торговля хлебом с Россией, упомянул также об увеличении оборотов в порту в связи с поставками овса для нужд армии. Но прибыли, по его мнению, распределялись очень неравномерно. Врачи ушли, и сенатор вернулся в комнату больной. По дороге он обдумывал то, что сказал ему Грабов. В словах старого доктора было много недоговоренного. Он, несомненно, воздерживался от решительного высказывания. Единственными ясными его словами было: "воспаление легких", и эти два слова не прозвучали утешительнее оттого, что доктор Лангхальс перевел их на язык науки. Воспаление легких в ее годы... Уже одно то, что в дом приходили два врача, вселяло тревогу, хотя Грабов сумел устроить это как-то между прочим, почти незаметно. Старый доктор заявил, что днем раньше или днем позже ему все равно пора на покой, практику свою он намерен передать молодому Лангхальсу, и поэтому ему прямо-таки доставляет удовольствие заблаговременно вводить своего будущего преемника в дома некоторых пациентов... Когда сенатор вошел в полутемную спальню, лицо у него было бодрое, движения энергические. Он так привык скрывать заботу и усталость под выражением спокойной уверенности, что эта маска почти сама собой, в результате мгновенного усилия воли появлялась на его лице. Госпожа Перманедер сидела у кровати, полог которой был откинут, и держала в своих руках руку матери. Консульша, опираясь на высоко взбитые подушки, повернула голову к вошедшему и испытующе посмотрела ему в лицо своими светло-голубыми глазами. Взгляд у нее был сурово-спокойный, хотя в то же время полный напряженного, настойчивого ожидания, и, может быть, оттого, что она смотрела искоса, почти коварный. Кроме некоторой бледности, сквозь которую на щеках проступали пятна лихорадочного румянца, в лице ее не было следов ни болезненной изнуренности, ни слабости. Старая консульша внимательно следила за ходом болезни, еще внимательнее, чем ее близкие, ибо в конце концов кто же и мог быть заинтересован в этом более чем она? Консульша весьма опасливо относилась к этой своей болезни и отнюдь не была склонна спокойно улечься и предоставить ей идти своим чередом. - Что они сказали, Томас? - спросила она таким твердым и оживленным голосом, что сразу же сильно закашлялась; она сжала губы и попыталась удержать этот приступ, но кашель все равно прорвался и заставил ее схватиться рукою за правый бок. - Они сказали, - отвечал сенатор, переждав приступ кашля и гладя ее руку, - что наша дорогая матушка через несколько дней снова будет на ногах. И через несколько дней, а не сейчас, только потому, что этот противный кашель слегка затронул легкое, что, впрочем, вполне естественно. У тебя, конечно, не воспаление легких, - прибавил он, заметив, что ее взгляд сделался еще настойчивее, - хотя и в этом не было бы ничего страшного, бывает и хуже! Одним словом, оба врача говорят, что легкое чуточку раздражено, и они, видимо, правы... А где же Зеверин? - Она пошла в аптеку, - ответила г-жа Перманедер. - Вот видите, опять потребовалось бежать в аптеку! А у тебя, Тони, такой вид, что, кажется, ты вот-вот уснешь. Нет, так не годится! По-моему, хоть на два-три дня, но нам надо пригласить сиделку. А вы как считаете? Я вот сейчас возьму да и пошлю к начальнице моих "серых сестер". Наверное, у нее кто-нибудь найдется... - Томас, - сказала консульша, на этот раз тихим голосом, чтобы не вызвать нового приступа кашля, - поверь, ты многих против себя восстанавливаешь своим вечным покровительством этим католическим "серым сестрам" в ущерб "черным", протестантским. Для тех ты добился ряда существенных привилегий, а для этих ровно ничего не делаешь. Должна тебе сказать, что пастор Прингсгейм на днях мне просто жаловался на тебя... - Ну, это ему не поможет! Я убежден, что "серые сестры" преданнее, самоотверженнее, усерднее "черных". Протестантки - это не то. Они только и думают, как бы выскочить замуж... Словом, это девицы вполне земные, эгоистичные и заурядные. Серые куда возвышеннее. Они, честное слово, ближе к небу. И именно потому, что они мне многим обязаны, на них и следует остановить наш выбор. Для нас было просто благодеянием присутствие сестры Леандры, когда у Ганно с такими мучениями прорезывались зубы! Ах, только бы она оказалась свободной! И сестра Леандра пришла. Она неслышно положила свою сумочку, сняла плащ и серый чепец, надетый поверх белого, и под тихое постукивание четок, висевших у пояса, мягкая и благожелательная, приступила к работе. Она день и ночь ходила за избалованной, нетерпеливой больной, и потом, дождавшись другой сестры, молча, чуть ли не стыдясь своей человеческой слабости, уходила домой, чтобы, немножко поспав, снова вернуться к своим обязанностям. Консульша требовала непрестанного ухода, ибо по мере ухудшения ее состояния весь ее интерес, все мысли сосредоточивались на болезни, за которой она неустанно наблюдала со страхом и нескрываемой ненавистью. Светская дама, некогда упорно и наивно любившая безмятежную жизнь, да и жизнь вообще, она все последние годы посвятила религии и благотворительности. Почему? Может быть, не из одного только уважения к памяти своего покойного супруга, но из неосознанного желания примирить небо со своим неуемным жизнелюбием и побудить господа даровать ей мирную кончину вопреки ее упорной приверженности к жизни? Но мирно отойти она не могла. Ряд тяжелых пережи