дорого заплатил за эти полеты фантазии (хотя в случае с Испанией и получил возмещение в форме испанского национального золотого запаса). Первым за это поплатился Генеральный штаб, почти целиком обезглавленный к 1941 году. И все же, как я подозреваю, самое тяжелое последствие этих фантазий заключалось в том, что беспомощность Красной Армии, проявленная в борьбе с горсткой финских соединений, сделала одолевавшее Гитлера искушение напасть на Россию непреодолимым. Реальной расплатой за удовольствия, связанные с мнимыми возможностями, оказалось число дивизий, вовлеченных в операцию "Барбаросса". XXIX Победа не вызвала заметных изменений в советской внешней политике, поскольку военные трофеи не в состоянии были покрыть гигантских человеческих и промышленных потерь, понесенных в ходе войны. Масштабы разрушений были беспрецедентными; основным лозунгом после войны стало восстановление страны. Осуществлялось оно, в основном, за счет техники, вывозимой с покоренных территорий и устанавливаемой в СССР. Политика эта приносила моральное удовлетворение, но промышленному прогрессу не способствовала. Страна оставалась второстепенной, если не третьестепенной державой; единственным, что оправдывало ее претензии на величие была ее физическая величина и размер военной машины. При всей внушительности и оснащенности этой машины по последнему (или предпоследнему) слову техники, утешение, которое страна могла в ней почерпнуть, было по существу вариантом нарциссизма, учитывая суммарную мощь ее предполагамых противников и появление ядерного оружия. Если что и потерпело поражение в схватке с этой машиной, так это внешняя политика Советского Союза: по сути, ее принципы диктовались его легионами. К этому Клаузевицу наизнанку нужно добавить нараставшую косность государственного аппарата, замиравшему от ужаса при мысли о личной ответственности и проникнутому убеждением, что первое и последнее слово во всех вопросах и, в первую очередь, в вопросах внешней политики, принадлежит Сталину. В этой атмосфере дипломатические инициативы были немыслимы, не говоря уже о попытках создания новых возможностей. Кроме того, различие между созданной и мнимой возможностями порою не вполне очевидно. Чтобы отличить одну от другой, нужен аналитик, знакомый с динамикой хорошо развитой экономики (накоплением ресурсов, избыточным производством и т. п.). Если такого опыта у вас нет, одну из них легко принять за другую. А его как раз в середине 1950-х годов Советскому Союзу недоставало. Сегодня тоже. XXX И тем не менее, в конце 50-х годов Советский Союз предпринимает нечто поразительное, нечто, заставляющее предположить, что со смертью Сталина (1953) советская внешняя политика оживает. После Суэцкого провала (осень 1956) Советский Союз предпринимает необычайно продуманный и весьма последовательный рывок в направлении восточного Средиземноморья и Северной Африки. Инициатива эта столь же внезапна, сколь и успешна. Как теперь, задним числом, очевидно, целью ее было установление контроля над Ближним Востоком, а если конкретнее, над его нефтеносными районами. Логика этого маневра -- простая и вполне марксистская: тот, кто контролирует энергетические ресурсы, контролирует и производство. Другими словами, замысел сводится к тому, чтобы поставить западные демократии на колени. Как это осуществить, непосредственно ли -- за счет посылки войск в этот район, или же чужими руками (за счет поддержки местных арабских режимов и превращения их в просоветские), это вопрос обстоятельств и организации; ясно, что чужие руки -- предпочтительнее. И поначалу этот план срабатывает: несколько арабских стран становятся на просоветские позиции, и столь стремительно, что можно подумать, будто эти страны созрели для коммунистической идеологии или, по крайней мере, привыкли к подобной проблематике. Это было не так. Считанные коммунистические ячейки, возникшие в Египте при короле Фаруке, были, например, начисто уничтожены Насером, а их члены оказались в тюрьмах или на виселице. В прочих мусульманских стра нах к востоку и к западу от Каира имел (и имеет) место еще больший дефицит марксизма: культура Священной Книги не терпит других книг, в особенности сочиненных евреем. Тем не менее, первые советские шаги в этом районе оказались успешными, что объяснить можно только тем, что наш новоприбывший воспользовался какой-то агентурной сетью внутри этих стран, обеспечившей ему доступ в них практически во все слои общества. Сеть эта не могла быть германского происхождения (даже в Египте), потому что Рейнхард Гелен, послевоенный глава западногерманской разведки, в конце 40-х годов запродал на корню свои сейфы с их содержимым Соединенным Штатам. Не могла она быть и французской -- французское присутствие в этом районе всегда было незначительным, и агентура отличалась фанатичной преданностью Франции. Остается местный пробританский элемент, видимо, получавший инструкции -- в вакууме, оставшемся после ухода высшей расы, -- от какого-нибудь местного резидента, обретавшегося, скажем, в Бейруте. Ностальгия, если угодно; надежда на возврат Империи. Так или иначе, отнюдь не новизна русского варианта неверных была причиной того, что в 1950-х гг. этот район чуть было не достался Советскому Союзу. Причиной была созданная возможность. XXXI Представьте себе этот проект на чертежной доске в Москве тридцать пять или сорок лет назад. В нем написано: на Ближнем Востоке с уходом англичан образовался вакуум. Заполните его. Оказывайте поддержку новым арабским лидерам -- либо поодиночке, либо сведя их в какую-нибудь конфедерацию -- например, в Объединенную Арабскую Республику или Лигу. Дайте им оружие, дайте им все, что они захотят. Загоните их в долги. Скажите им, что они смогут с вами расплатиться, вздув цены на нефть. Скажите, что они могут действовать без оглядки, что вы всегда их поддержите и что у вас -- боеголовки. В кратчайший срок Запад кричит караул, арабы богатеют, а вы контролируете арабов. Вы командуете парадом, как и подобает первой в мире стране социализма. Что же касается самого первого шага, здесь все уже на мази. Вы чудно найдете общий язык с этими ребятами -- они тоже не любят евреев. XXXII И представьте себе, что проект этот придуман не вами. Ибо это просто исключено. Чтобы это придумать, нужно знать этот мир до мельчайших подробностей. Нужно знать, кто там -- кто, к чему клонит тот или этот шейх или полковник, его родословную и подноготную. В Москве и ее окрестностях обладающих подобного рода данными нет. Кроме того, нужно разбираться в таких вещах, как государственные доходы от добычи нефти, колебания рынка, курс акций, ежегодная потребность той или иной индустриальной демократии в неочищенной нефти, тоннаж танкеров, тарифы на перевозки и все прочее. У вас нет штатной единицы, знакомой с подобными вещами, да и внештатной нет тоже. И даже если представить себе, что такой человек существует -- марксист-начетчик и книжный червь с допуском в спецхран для чтения западной периодики, -- даже если бы такой человек существовал и составил бы подобный проект, ему потребовался бы минимум крестный в составе Политбюро, чтоб проект этот оказался на вашей чертежной доске. Что обеспечило бы крестному этому значительное преимущество, чего остальные члены Политбюро не потерпели бы ни секунды. И, наконец, этот проект не мог бы прийти в голову русскому человеку хотя бы уже потому, что у России и у самой есть нефть -- и в избытке. А то, что разбазариваешь, не рассматриваешь как источник энергии. Возникни этот проект в России, белого света он бы не увидел. Слишком уж близко к воображаемой возможности. Но основная причина того, что проект оказался у вас на рабочем столе, как раз в том, что он не имеет ничего общего с отечественным воображением. Одного этого достаточно, чтобы характеризовать его как возможность созданную. Ибо он пришел извне, и его главная притягательная сила -- в заграничности. Для членов Политбюро в 1950-х гг. проект этот был, как джинсы для ихних отпрысков. Он им очень понравился. Тем не менее, они решили проверить ярлычок. И у них был способ. XXXIII А пока они там проверяют ярлычок, дорогой читатель, вот тебе чистые -- без авторского вмешательства -- факты. Гарольд Адриан Расселл Филби, которого приятели в Англии и особенно в России звали "Ким" (в России это прозвище ассоциаций с Киплингом не вызывало, будучи популярным -- особенно в 1930-х годах -- нововведением в советских святцах в качестве акронима "Коммунистического Интернационала Молодежи"), родился в Амбале, в Индии, в -- как справедливо утверждает та самая марка -- 1912 году. Его отец -- Гарри Сент-Джон Филби, выдающийся английский арабист и путешественник, обратившийся впоследствии в мусульманство, был советником короля Ибн Сауда (угадайте, какой страны!). Малыш поступил в Вестминстер, а потом в Тринити-колледж в Кембридже, где изучал историю и экономику и был членом студенческого братства "Апостолы". После Кембриджа он работал внештатным сотрудником нескольких лондонских газет, в этом качестве в 1937 году отправился в Испанию освещать гражданскую войну и через некоторое время был взят в "Таймс", став ее военным корреспондентом. Вот, вкратце, что было известно об этом 26-летнем молодом человеке к 1940 году, когда его взяли на службу в "М-16" -- отдел контрразведки легендарной британской Интеллидженс Сервис, где ему поручили вести дела, связанные с антикоммунистическим контршпионажем. По-видимому, по его собственной просьбе. За годы войны он быстро продвигается по службе, получает назначение в Стамбул и в 1946 году становится во главе отделения контрразведки по Советскому Союзу. Это высокая должность, но уже через три года он ее оставляет, поскольку его назначают первым секретарем в посольство Великобритании в Вашингтоне -- то есть он становится главным связующим звеном между Интеллидженс Сервис и ЦРУ; в этом последнем, среди прочего, он становится близким другом Джеймса Энглтона -- главы отдела контрразведки ЦРУ. В целом -- великолепная карьера. За заслуги во время войны он произведен в Кавалеры Ордена Британской Империи, пользуется глубоким уважением в британском министерстве иностранных дел и в журналистской среде; предполагается, что он вскоре станет во главе Интеллидженс Сервис. Вот, вкратце, что было известно коллегам и начальству об этом 39-летнем мужчине в 1951 году, когда происходит нечто непредвиденное. Двое его старых приятелей еще по кембриджским временам -- Гай Берджесс и Дональд Маклейн -- оказываются советскими шпионами и сбегают в Советский Союз. Хуже то, что в головах осведомленных лиц по обе стороны Атлантики мелькает подозрение, что предупредил их об опасности Филби. Начинается расследование, доказательств нет, сомнения остаются, и его просят уйти в отставку. Жизнь несправедлива, и самые лучшие друзья могут подвести человека под монастырь. Так решили многие, в том числе в министерстве иностранных дел. Филби возвращается к журналистской деятельности -- в конце концов, ему чуть больше сорока, -- расследование, однако, продолжается. Есть же люди, которые никогда не унимаются! Но в 1955 году Гарольд Макмиллан, тогдашний министр иностранных дел Великобритании, в заявлении, зачитанном в Палате Общин, полностью освобождает Филби от подозрений в каких-либо неблаговидных поступках. Обеленный таким образом Филби, с подернутого легкой дымкой грусти благословения министерства иностранных дел, становится корреспондентом "Экономиста" и "Обзервера" в Бейруте, куда и отплывает в 1956-м, чтобы уже никогда больше не увидеть белых скал Сассекса. XXXIV Проходит три года, и московские товарищи в восхищении прищелкивают языком над представленным проектом. Но все равно они хотят проверить ярлычок. Ибо то, что -- безупречная репутация для одних, огненные буквы на стене -- для других. Они догадываются, что британцы не обнаружили компромата на данного англичанина, потому что доискивались его у англичан; они были обречены, ибо занимались тавтологией. Потому что задача "крота" -- перехитрить своих. Что же касается русского конца, то, даже получи они к нему доступ, что крайне маловероятно, -- они бы все равно ничего не узнали. Настоящее имя "крота", особенно "крота", пробравшегося столь высоко, неизвестно даже офицеру, ведущему его досье: в лучшем случае, это будет кодовая кличка или просто набор цифр. Только это и сможет вам рассказать самый осведомленный перебежчик, не говоря уже о том, что перебежит он прямо в объятия отдела контрразведки Интеллидженс Сервис, и угадайте, кто возглавляет этот отдел! Существуют только два человека, которые, возможно, знают имя "крота": это нынешний советский руководитель контрразведки (а так высоко никакой британец никогда забраться не мог) и офицер-контрразведчик, который когда-то "крота" завербовал. Сержант по определению старше своего новобранца, и поскольку речь идет о 1950-х годах, сержант этот или уже умер или действительно руководит всей советской контрразведкой. Скорее всего, однако, он мертв, ибо нет лучше способа сохранить секреты новобранца, нежели сержанта убрав. И потом, в 1933 году, когда кембриджского выпускника завербовали (в возрасте 21 года), секретность не была такой тотальной, как сейчас, в 1950-х, когда мы занимаемся проверкой ярлыка, и старый бравый -- нет, мертвый -- сержант мог что-нибудь сболтнуть своему тогдашнему шефу (которого, скорее всего, тоже уже нет -- чистки аппарата в 1930-х тоже проводились не за просто так), или же при вербовке присутствовал какой-нибудь свидетель, или сам глупый юный новобранец мог общаться с кем-нибудь, кто потом протух. В конце концов, именно приятели и подвели его под монастырь, хотя было время, когда они исправно доставляли отчеты обо всех делах Англо-Американской комиссии по атомной энергии. Хороши были голуби, да отлетались и дремлют теперь у нас на насесте. Ну, что было, то было и быльем поросло, но если мы хотим осуществить этот проект, нам нужно что-нибудь понадежней, чем заявление Макмиллана (дай ему бог здоровья!) в Палате Общин; нашему человеку нужен стопроцентный иммунитет против любых теноров, что поют оперу. Чтобы никаких сюрпризов, никаких голосов с того света, никаких скелетов в чулане. Так с кем там он общался, пока они не протухли? Где их свидетельства о смерти? XXXV А Орловского-то свидетельства и нет! И тут Вилли Фишер запевает на весь мир свою арию Абеля. А Орлов не хочет встречаться со старым приятелем. И они понимают, что либо он уже мертв, либо не склонен к самоубийству. И тогда они делают рывок на Ближний Восток -- в Египет, Сирию, Йемен. Ирак, Ливию, -- воспользовавшись созданной возможностью. Они вываливают на арабских лидеров из самолетов и пароходных трюмов лавину своих военных излишков, советников и бог знает чего еще, загоняя их страны в долги. И советники советуют лидерам вздуть цены на нефть, чтобы долги эти выплатить. И лидеры так и поступают: вздувают эти цены -- непомерно и безнаказанно, потому что за ними стоят новые неверные с боеголовками. И Запад празднует труса и кричит "ООН!", но букву "н" уже опускает. И теперь все наши -- верные и неверные -- вместе ненавидят евреев. Все выходит точно так, как предсказал этот мужик. XXXVI Но жизнь несправедлива, и в один прекрасный день нефтяных подельников одолевает жадность. Они организуют картель под названием ОПЕК и начинают набивать собственные сундуки. Они поприжали-таки Запад, но не ради нас! К тому же они начинают ссориться между собой. Так или иначе, оказываются богаче своих прежних хозяев, не говоря уже про нас. Этого в проекте не предусматривалось. Архитектор нашей ближневосточной политики, сын советника короля Ибн Сауда, к тому же -- обозреватель и экономист, наш великий и нераспознанный -- ну, говоря технически -- секретный агент должен был бы предвидеть такой оборот событий! До сих пор все шло по плану, всё, как он обещал, и вдруг -- нате вам! Нет уж, пусть он теперь скажет, что нам делать дальше. В общем, он нужен нам сейчас, здесь, чтоб в любой момент был под рукой. К тому же в Москве ему и безопасней будет, не говоря -- меньше соблазнов. Легче сосредоточиться. Чай, не Бейрут. XXXVII Что было намного холоднее -- это точно. По крайней мере, для шпиона, который явился с жары. Давно пора! А если посчитать, то ровно через тридцать лет после того, как его завербовали. Что бы это ни значило. Но теперь ему 51 год, и ему приходится начинать новую жизнь. Ну, это не так уж и трудно, поскольку местные ребята из своей при вилегированной кожи лезут вон, чтоб посодействовать. А к тому же в 51 год любая жизнь -- не совсем новая, любая страна -- не совсем чужая. Особенно если ты шпионил на эту страну всю свою сознательную жизнь. И особенно если ты делал это не ради денег, а по убеждению. Так что новое место должно быть тебе знакомо, хотя бы мысленно. Потому что убеждения -- это твой дом, твой главный комфорт; ты копишь всю жизнь, чтоб его обставить. Если окружающий мир нищ и бесцветен, то ты заполняешь этот дом ментальными люстрами и персидскими коврами. Если этот мир был богат фактурой, то декор твой будет ментально черно-белым, с несколькими абстрактными стульями. XXXVIII И, поскольку, дорогой замученный читатель, мы приближаемся к концу, давай позволим себе чуть-чуть анахронизма. Есть некий тип англичанина, которому милы скудость и бестолковость. Он кивает с удовлетворением, когда застревает лифт или когда одного ребенка порют за проделки другого. Он узнаёт халтуру и разгильдяйство, как узнают родственников. Он узнаёт себя в обшарпанных шатких перилах, в сырых гостиничных простынях, в неопрятных деревьях покрытого сажей окна, в плохом табаке, в вонючем вагоне опоздавшего поезда, в бюрократических препонах, в лени и нерешительности,в бессильных пожатиях плеч, конечно же, в дурносидящем саржевом пиджаке, в сером цвете. Поэтому он любит Россию -- в основном, на расстоянии, поскольку не может себе позволить туда отправиться, разве что ближе к старости, в 50 или 60, после ухода на пенсию. И он готов на многое, чтобы помочь России -- своей бестолковой, но чувственной, задушевной России, России из "Доктора Живаго" (фильма, не романа), куда двадцатый век не въехал еще на своих протекторах марки "Гуд-йер", где детство его все еще продолжается. Он не хочет, чтобы его Россия стала американкой. Он хочет, чтобы она оставалась пылкой и неуклюжей, в коричневых шерстяных чулках с широкими розовыми подвязками (ради бога, никакого нейлона, никаких колготок!). Это -- его эквивалент тех ребят с рабочих окраин, которые не брезгуют легким приработком и за которыми его старые кембриджские приятели будут охотиться по лондонским пабам до конца своих дней. Но он -- не "голубой", он -- "натурал"; для него это -- Россия; либо Германия или Австрия. XXXIX И если в России -- коммунизм, тем лучше. Особенно если на дворе -- 1933 год и о Германии не может быть и речи. И если кто-то с легким акцентом предлагает тебе поработать на Россию, и тебе 21 год, то ты говоришь "да", потому что это настолько отличается от всего вокруг, и в этом есть момент подрыва устоев. Если школа чему- нибудь и учит, то это принадлежности к группе: к партии или к клубу, на худой конец; созданию ячейки. И компартия -- это вариант "Апостолов", нечто вроде студенческого братства, -- к тому же она и проповедует братство. И вообще ты берешь пример с приятелей, а у них слова "мировой пролетариат" вызывают в воображении образ не брезгающих приработком ребят с рабочих окраин, но в крупном масштабе. И через какое-то время ты опять слышишь тот самый легкий акцент, тебя просят выполнить задание -- ничего серьезного, но с легким душком. И ты его выполняешь, и теперь у обладателя акцента есть на тебя компромат. Ежели он не дурак, то в следующий раз, когда он тебя попросит об услуге, он не заговорит про мировой пролетариат, он упомянет Россию. Потому что ради, скажем, Индии ты не станешь этого делать, хотя Индия, реально говоря, это ведь тоже часть мира и уж тем более -- пролетариата. Пятьдесят лет назад социальные грезы были все еще этноцентрическими, и шпионы -- тоже. Так что еще чуть-чуть Чехова на твою долю, еще немного Толстого в переводе Констанс Гарнетт -- в поезде, по дороге в Испанию, потому что -- пришла пора. А с ней -- и место. Подающий надежды малый может отведать здесь этого братства с его кровью, вшами, надеждами, отчаянием, поражением, апатией. Но вместо этого он болтается в вестибюле "Насьоналя", потом встречается с каким-то подонком наверху, и ему говорят (несомненно, к его тайному облегчению), что он должен сменить колер -- во имя высшего блага он должен поменять ориентацию. Так подающая надежды вещь узнаёт о "большой схеме", alias -- будущем. В следующий раз, когда он слышит легкий акцент, он знает, что это -- голос из будущего. Акцент немножко иной, потому что предыдущему его обладателю уже перерезали горло ради будущей безопасности нашей подающей надежды вещи, и если у обладателя горла была, например, подружка, то она тоже уже получила свои двадцать пять лет и долбит вечную мерзлоту на русском Дальнем Востоке, на величественном снежном фоне, не влезающем в кадр будущего "Живаго". Однако когда этот голос из будущего снова раздается у тебя над ухом, начинается война, Россия теперь -- союзник, и Интеллидженс Сервис хочет, чтобы ты внес свою лепту в военные усилия. На тебя как бы надвигается -- своим ходом и явно -- эта самая "большая схема", и ты просишься на работу, связанную с Россией. И поскольку ты -- джентльмен, тебя на эту работу радушно берут старшие джентльмены, хотя таковыми их можно назвать только по тому, какую из двух возможных дверей они толкают в уборной. Но и это не наверняка. XL Итак, ты знаешь страну, в которой оказываешься тридцать лет спустя, в зрелом возрасте 51 года. Полон энергии, конечно, но лучшее -- позади. Ну, погодите, белые скалы Сассекса! Ну, погоди, проклятый остров! И весь Pax Britannica! Вы еще поплатитесь за то, что загубили такую блестящую карьеру и выставили умного человека пастись на травке в апогее его подъема! Умный человек знает, как сквитаться с империей: с помощью другой империи. (И вместе им не сойтись.) И тут "большая схема" сильно разрастается. Не зуб за зуб, а всю челюсть! Как знать, возможно, самое большое удовлетворение любому шпиону приносит мысль о том, что он играет роль Рока, что он держит в руках все нити. Или -- их перерезает. Он стремится уподобиться Клото или же Арахне. Deus in machina, работающей на бензине (он, наверное, даже не осознал иронии, когда обосновался в Мазутном переулке -- по крайней мере, на первых порах). Но будь ты бог или черт, установить контроль над нефтяными промыслами -- игра покрупнее, чем передавать русским секреты британской разведки. В любом случае, в Лондоне и выдавать-то больше практически нечего, а в здешней игре -- ставки гигантские. На кон поставлен весь миропорядок. И кто бы ни выиграл, это будет его победа! Не зря же он -- экономист и обозреватель -- читал "Капитал" и "Семь столпов мудрости". Не говоря уже о том, что победит все равно Россия, ибо чего можно ждать от демократий? Никакой решимости. Представьте себе Россию -- его неприбранную Россию, в коричневых шерстяных чулках с розовыми подвязками, в роли хозяина планеты -- и не только благодаря ядерным боеголовкам или баллистическим ракетам; представьте ее, задушевную и ленивую, со всеми доходами от нефти Арабского полуострова под подушкой -- сомневающуюся, чеховскую, иррациональную! Она была бы гораздо более хорошим хозяином (нет, любящей хозяйкой!) мира, нежели его собственный картезианский Запад, который так легко одурачить (и он сам тому прекрасный пример). А в худшем случае, ежели победителем станет не Россия, а какой-нибудь араб -- шейх или диктатор, это его тоже устраивает. И вообще папа гордился бы им, если бы все досталось Саудовской Аравии. XLI Ей-то все и досталось -- почти целиком. Во всяком случае, такая большая доля, что марку эту должна была бы выпустить Саудовская Аравия, а не Россия. Ну, может, еще и выпустит. Или Ирак, или Иран. Кто завладеет монополией на нефть, тот и должен эту марку выпустить. Ах, мусульмане, мусульмане! Где бы они сейчас были, если бы не советская внешняя политика 1960-х и 1970-х годов, то есть если бы не покойный мистер Филби? Представьте на минуту, что они не могут купить "Калашникова", не говоря о ракетной установке. Не попасть бы им на первую полосу, их бы не взяли даже как фон для верблюдов с сигаретной пачки... Но жизнь несправедлива и облагодетельствованные не помнят своих благодетелей, -- как, впрочем, и жертвы -- своих мучителей. А может, и не надо. Может, лучше истокам добра и зла оставаться затерянными во мраке -- и зла особенно. Какая разница, чем окутан лик божества: теорией диалектического материализма или чалмой Пророка? Сумеем ли мы их отличить друг от друга? В конечном счете, между вишневым садом и тривиальным песком нет иерархии; это вопрос вкуса -- и только. Как у людей, так и у денег. Деньги, судя по всему, лишены индивидуального сознания и выигрыш поэтому отправляется в пустыню просто из чувства родства с принципом множества. Вообще, как и определенный тип англичанина, деньги тяготеют к востоку -- хотя бы только потому, что эта часть света гуще заселена. Тайный агент, таким образом, -- только первая ласточка, предвестник крупного банка. И если он селится там, на востоке, и совершенно ассимилируется посредством местного ли спиртного или любящей девы, что в этом плохого? Разве вернулись в ковчег голуби? Эх, дорогой читатель, представь себе письмо, отправленное сегодня или в недалеком будущем из Москвы в Эр-Рияд. Как ты думаешь, что будет в этом письме? Поздравление с днем рождения, планы на лето, новости или весть о смерти близких, жалобы по поводу холодного климата? Нет, скорее что-нибудь насчет денег. Например, просьба о финансовой помощи братьям-мусульманам, живущим на сов. территории. И скорей всего оно будет написано по-английски, это письмо, и не удостоится перлюстрации. Может быть, взглянув на обратный адрес, почтмейстер приподнимет полумесяц своей брови, прикрытой традиционным головным убором, но после недолгого колебания бросит конверт в соответствующий ящик; а на конверте -- марка с портретом Филби. XLII "Мрачновато", -- кивает головой изможденный читатель. Но разве ход вещей не привел бы нас в ту же самую точку даже и без содействия нашего друга-англичанина? Конечно, привел бы, если учесть так называемую динамику современного мира, то есть демографический взрыв и промышленные аппетиты Запада. Этих двух факторов было бы уже достаточно; в третьем нет никакой нужды, не говоря уже о чьих-то индивидуальных усилиях. В лучшем случае, наш друг-англичанин сформулировал то, что витало в воздухе, а точней, валялось под ногами. В остальном никакой роли он не сыграл. Раньше или позже это должно было случиться, с Кимом или без Кима, с Россией или без России. Ну, может быть, без России на это ушло бы чуть больше времени, ну и что с того? Личность не играет роли, все дело в экономике, так? В этом смысле, даже если личность и существует, по сути ее как бы и нет. Немного отдает солипсизмом, но на марксистский лад, и наш друг-англичанин первым бы оценил эту мысль. В конце концов, историческая необходимость была его девизом, его кредо, его главным возражением на уколы совести. И, в конце концов, при всех профессиональных опасностях определенного вида деятельности, вера в неминуемый триумф дела, которому ты служишь, это надежная ставка, не так ли? (А если это дело победит при твоей жизни, а?) Так или иначе, с точки зрения исторической необходимости, наш друг был лишним, в лучшем случае -- тавтологией. Или страховкой. Ибо целью истории было сделать арабов богатыми, Запад -- бедным, а Россию оставить болтаться между небом и землей. Вот что гласит своим чистым бельканто необходимости графа "итого", и кто такой наш автор, чтобы с этим спорить? Грош, стало быть, цена ощущению исторической миссии нашего приятеля; но и автору за взлет его воображения причитается не больше. И вообще, каковы его источники? XLIII "Источники!" -- презрительно передергивает плечами автор. Кому нужны источники? Разве можно верить источникам? С каких это пор? Отдает ли себе читатель отчет, во что он себя вовлекает, заподозрив автора в ошибке или, тем паче, доказав ее? А ты не боишься, дорогой читатель, что успешное опровержение небольшой теории, выдвинутой твоим автором, приведет тебя к неизбежному заключению, что темно-коричневая субстанция, в которой ты в сегодняшнем мире сидишь по самые ноздри -- имманентна, предопределена свыше или, по меньшей мере, ниспослана Матерью-Природой? Зачем тебе это нужно? Между тем автор стремится избавить тебя от этих тревог, доказывая, что вышеупомянутая субстанция -- дело рук человеческих. В этом смысле автор твой -- истинный гуманист. Нет, дорогой читатель, не нужны тебе источники. Ни истоки, ни притоки в виде показаний перебежчиков, ни даже элект ронные осадки, выпадающие прямо в руки с усеянных спутниками небес. В нашем варианте потока тебе нужно только устье, вернее -- уста, а за ними -- море с подведенной итоговой чертой горизонта. Впрочем, это ты уже видел. XLIV Никто, однако, не знает будущего. И менее всего -- те, кто верят в исторический детерминизм. После них идут шпионы и журналисты. Может, как раз по этой причине первые часто выступают под маской вторых. Разумеется, если речь идет о будущем, любое занятие будет хорошей "легендой". Но все равно сбор информации побивает все другие формы деятельности, потому что любая единица информации, в том числе секретная, есть порождение прошлого; почти что по определению, информация имеет дело со свершившимся фактом. Будь то новая бомба, запланированное вторжение или перемена политического курса, узнать можно только о том, что уже произошло, что уже имеет место. Парадокс шпионажа заключается в том, что чем больше ты узнаешь о своем противнике, тем больше это тормозит твое собственное развитие, так как знание это принуждает тебя все время пытаться его настигнуть, дабы сорвать его усилия. Заставляя тебя менять первостепенные задачи, он не оставляет тебе свободного времени. Поэтому чем лучше у тебя шпионы, тем в большую зависимость ты впадаешь от того, что от них узнаёшь. Ты уже не действуешь сам по себе, а только реагируешь. Это обрекает тебя буксовать в прошлом, почти не оставляя доступа к настоящему и начисто закрывая путь в будущее. То есть, в то будущее, которое ты сам бы себе запланировал, не говоря -- создал. Представь себе, что Советский Союз не выкрал бы американские атомные секреты и таким образом в последние сорок лет не имел бы возможности бряцать ядерными боеголовками. Наверняка это была бы совсем другая страна -- возможно, не намного более процветающая, чем сегодня -- по причине идеологии; но, по крайней мере, то фиаско, свидетелями которого мы теперь оказываемся, могло бы произойти значительно раньше. В худшем случае, они могли бы построить жизнеспособный вариант своего социализма. Но когда ты крадешь какую-то вещь, она завладевает тобой или, по крайней мере, твоими способностями. Учитывая усердие нашего английского друга и его приятелей, здесь дело одними способностями не ограничилось: обе руки российских скупщиков были -- и довольно долгое время -- слишком заняты, чтоб строить социализм; они удерживали награбленное. Можно было бы даже сказать, что предавая свою Империю в таких масштабах, эти гаврики на самом деле оказывали этой Империи услугу более существенную, нежели ее самые рьяные знаменосцы. Ибо объем секретной информации, переданной Советам кембриджскими питомцами выпуска 1931 года, заворожил ее получателей до такой степени, что, по крайней мере, свою внешнюю политику они в значительной степени строили в расчете на урожаи с собственных агентурных угодий. То есть сотрудники московского Центра как бы семь дней в неделю непрерывно читали воскресные газеты, вместо того, чтобы вымыть посуду или сводить детей в зоопарк. XLV Так что, дорогой читатель, нельзя сказать, что всё это было напрасно, правда? Хотя ты, наверное, устал от нашего сюжета не меньше, чем сам автор. Давай сошлемся на утомление, откажемся от выводов и обойдемся без недоверия и, тем более, сарказма. Вообще в усложненности мысли нет ничего дурного, если не считать того, что сложность всегда достигается за счет глубины. Давай сядем в твою японскую "тойоту", благо, она потребляет не слишком много арабских нефтепродуктов, и поедем перекусим. В какой ресторан? Китайский? Вьетнамский? Таиландский? Индийский? Мексиканский? Венгерский? Польский? Чем больше мы обделываемся за границей, тем разнообразнее наше меню. Испанский? Греческий? Французский? Итальянский? Может быть, единственное, что было у мертвых шпионов в жизни хорошего, так это то, что у них был выбор. Но вот, как раз когда я пишу эти строки, по радио сообщают, что Советского Союза больше нет. Тогда что ж, в армянский? Узбекский? Казахский? Эстонский? Что-то сегодня нам неохота ужинать дома. Неохота английского. XLVI Чего так переживать по поводу покойных шпионов? И почему невозможно подавить приступ тошноты, возникающий при виде обложки литературного журнала? Не слишком ли это сильная реакция? Что нового в том, что кто-то верит, будто где-то существует справедливое общество, что в этом старом руссоистском бреде, воплощенном или невоплощенном, -- особенного? Каждая эпоха, каждое поколение имеет право на собственную утопию, в том числе и эпоха Филби. Конечно, способность сохранять верность чепухе в возрасте, когда уже пора брать ссуду на покупку дома (не говоря уже об уходе на пенсию), озадачивает, однако это можно списать на темперамент или на заболевание органического характера. Католик, в особенности плохой католик, может оценить подобные затруднения и, если он писатель, изготовить из этого что-нибудь съедобное -- как, впрочем, и язычник. А может, меня затошнило просто из-за нарушения масштабов, из-за разогнанного изображения столь незначительного предмета, всего лишь марки, в результате чего перфорация приобретает масштаб бельевой бахромы -- платка, наволочки, покрывала, нижней юбки? Может быть, у меня сложности с бахромой на белье? Еще одна детская травма? День был жарким, и на секунду мне почудилось, что марка с журнальной обложки так вот и будет расти и перерастет Бельсайз-парк, Хемпстед, и будет становиться все больше и больше. Словом, галлюцинация. Поэтов-сюрреалистов начитался! Или старуха-сетчатка насмотрелась плакатов с мордами членов Политбюро -- а портрет на марке очень на них смахивает, несмотря на сходство с Алеком Гиннессом и Тренером Хауэрдом. Плюс, конечно, кириллица... Немудрено, что голова пошла кругом. Нет, все было не так. Никаких галлюцинаций не было. Было просто лицо -- из тех лиц, которое не заметил бы, если б не текст, набранный, ко всему прочему, кириллицей. В эту минуту я пожалел, что знаю русский. Я стоял, лихорадочно подыскивая английское слово, чтобы защититься от ощущения личной причастности, излучаемого русскими буквами. Как часто бывает с лингвистическими полукровками, нужное слово не подворачивалось -- поэтому я повернулся и вышел из магазина. Я вспомнил это слово уже на улице, но именно из-за самого этого слова не мог повернуть обратно и купить газету. Слово это было -- "treachery" (предательство). XLVII Замечательное английское слово, а? Скрипучее, как доска, перекинутая через пропасть. В смысле звукоподражания -- покрепче этики. Это -- акустика табу. Потому что границы племени определяются прежде всего его языком. Если слово тебя не останавливает, значит, не твое это племя. Его гласные и шипящие не порождают инстинктивной реакции, не заставляют нервные клетки дергаться от отвращения, тебя от них не кидает в холодный пот. И значит, владение языком этого племени есть лишь мимикрия. Что, в свою очередь, указывает на твою принадлежность к какому-то другому эволюционному порядку. До -- или если угодно, надлингвистическому -- в отношении языка, в котором есть слово "treachery". Препятствующее внезапному превращению кости в студень. Поскольку эволюция еще не кончилась; она все еще продолжается. "Происхождение видов" -- не конец пути, в лучшем случае -- веха. Поскольку не все люди -- люди. Данная марка -- из серии "Панцирные и моллюски". Мы всё еще на дне морском. XLVIII Марки поддаются увеличению, но не уменьшению. То есть уменьшить можно, но это бессмысленно. Что есть самозащита мелких вещей, если не просто их raison d'etre. И их можно только увеличивать. По крайней мере, если ты работаешь в оформительском отделе литературной газеты со скромным штрейкбрехерским прошлым. "Увеличить", -- говорит редактор, и ты резво маршируешь в лабораторию. Уменьшить нельзя, правда? Просто в голову не придет. В наши дни стоит нажать кнопку -- и вещь увеличится или уменьшится. До натуральных размеров или до размеров вши. Нажми еще раз -- и вошь исчезнет. Вымерла. Нет, редактор просит другого. Он хочет, чтоб в натуральную величину. Крупно. До размеров его воображения, если не его дилеммы. "Выпил бы ты с этим человеком? Пожал бы ему руку?" Старая английская присказка, но теперь это -- шик, с легким оттенком "ретро". Эх, в наши дни нажмешь кнопку -- и болото памяти бурлит и вздыма ется -- от Па-де-Кале до Берингова пролива, от 30-х и до наших дней. Ибо это и есть история для нынешнего деятельного поколения -- для усомнившихся католиков, главных редакторов и тому подобных. Потому что в наши дни всё -- шик и всё -- "ретро", -- не зря же на дворе fin de siecle. Если день грядущий что и готовит, то счет из банка. На кого б ты сегодня работал, если б ты имел доступ к секретной информации, если б горел желанием бросить вызов своему классу или своей стране? На арабов? На японцев? Чьим агентом, не говоря -- "кротом", ты мог бы стать? Весь мир теперь -- одна деревня; откуда тут взяться преданности либо кровной принадлежности! Нет, теперь уж не предать Европу Азии -- ни, боюсь, наоборот. Прощай, убеждения, прощай, милый старый безбожный коммунизм. Теперь, старик, у тебя есть только ностальгия и "ретро". От модных мешковатых брюк до матово-черного видеомагнитофона, стереосистемы или приборного щитка в машине -- a la вороненая сталь ружейного ствола. Такой теперь пошел радикализм, такой теперь шик -- в Европе, да и в Азии тоже. Так что давай, увеличивай эту вошь образца 1950-х гг., потому что уменьшение лишит тебя личной истории. Чем бы ты без нее был, без крупного предателя, так и не пойманного и не раскаявшегося, -- в твоем прошлом? Просто нулем в налоговой ведомости, отчасти сродни этому старому негодяю, когда он еще получал зарплату в фунтах стерлингов. Валяй, увеличивай! Жалко, нельзя ее сделать объемной! И жалко, что, нажимая кнопку увеличения, ты не знаешь, что меньше чем через три недели вся та вещь, ради которой этот человек старался всю свою жизнь, разлетится на куски. XLIX Во сне. Нечто среднее между лужайкой и общественным садом в Кенсингтоне, с фонтаном или статуей посредине. В общем, скульптура. Современная, но нечересчур. Абстрактная, с большой дырой в центре и струнами поперек -- как гитара, но менее женственная. Серого цвета. Похожие есть у Барбары Хепуорт. Но сделана из отброшенных мыслей и неоконченных фраз. Вроде кружева. С начертанным на цоколе: "Любимому пауку -- благодарная паутина". L Стон балалайки, треск атмосферных разрядов. Рука вертит ручку настройки приемника с "глазком". Место действия: Москва, Россия, где-то между 1963 и 1988 годом. Опять балалайка, опять помехи. Потом первые такты "Лиллибулеро" и честный женский голос: "Говорит всемирная служба Би-би-си. Передаем последние известия. Текст читает..." Наверное, ей за тридцать. Чисто вымытое лицо, почти без косметики. Шифоновая блузка. Белая. И кардиган с пуговицами. Скорее всего, бежевый -- чай с молоком. Юбка тонкого сукна до колен. Черная или темно-синяя, как вечернее небо за окном. Или серая, но -- до колен. До колен -- до колен -- до колен. И потом -- комбинация. Охохохохохо... В пустыне взорвали еще один "боинг". Пол Пот, Пном-Пень. Господин -- неуловимая пауза -- Мугабе. До колен. Главное -- с кружевом. Хрупким и узорчатым, вроде иносказания. И с крошечными точками-цветочками. Никогда не видевшими света дня. И поэтому они такие беленькие. Ах, черт! Сианук, Пиночет, Руди Дучке. Чили, Чили, Чили, Чили. Бледные анютины глазки, совершенно задушенные прозрачными колготками из магазина в Ислингтоне. Вот до чего докатился мир. От поэтапного метода, от системы "тряпочка-кожа-резинка-бенц!" до "или-или" колготок. Детант, сигинт, МБР. Новые трюки, только собака состарилась. Для новых, конечно; но и старые забываются. Да, похоже на то... И, скорее всего, здесь и закончишь свои дни. Жалко. Ну, всех не одолеешь. Еще виски, да? "Повторяем краткую сводку..." Да, наверное, свои тридцать, и полная. И вообще пора ужинать. Древен был Мафусаил, но подснежники любил. Древен был Мафусаил... Самое главное в этой жизни -- чтоб паутина пережила паука. Как там у этого -- как его? -- Тютчева! Тютчев его зовут! Как это у него... Нам не дано предугадать, Как слово наше отзовется, И нам сочувствие дается, Как нам дается благодать. -- Dushen'ka! Dushen'ka! Что у нас на ужин? -- Ах, дарлинг, я подумала: давай сегодня поужинаем по-английски. Вареное мясо. 1991 * Перевод с английского А. Сумеркина, с обширной авторской правкой -------- Нескромное предложение Еще час назад сцена, на которой я сейчас нахожусь, так же, как и ваши кресла, была пустой. И через час они опять опустеют. Большую часть дня, я полагаю, здесь никого нет; пустота -- обычное состояние этого помещения. Будь оно наделено сознанием, оно бы расценивало наше присутствие как помеху. И это не хуже, чем что-либо другое, демонстрирует значимость происходящего, во всяком случае, важность нашего собрания. Вне зависимости от того, что привело нас сюда, соотношение не в нашу пользу. Хотя мы и можем быть довольны своим числом, в категориях пространства это бесконечно малая величина. Что справедливо, по-видимому, и в отношении любого человеческого сборища; когда же дело касается поэзии, в голову приходят специфические соображения. Начать с того, что поэзия, ее сочинение или чтение, -- разъединяющее искусство, куда менее общественное, нежели музыка или живопись. К тому же поэзия имеет некоторый вкус к пустоте, начиная, скажем, с пустоты бесконечности. Но еще важней, что в исторической ретроспективе соотношение поэтической аудитории и остального общества не в пользу первой. Таким образом, нам следует быть довольными друг другом, хотя бы потому, что наше присутствие здесь, при всей его кажущейся незначительности, -- продолжение той самой истории, которая, по некоторым слухам, доходящим до нас, закончилась. На протяжении того, что называется документированной историей, поэтическая аудитория, кажется, никогда не превышала одного процента от всего населения. Оценка эта не опирается на какое-то определенное исследование,-- лишь на уровень интеллектуального состояния мира, в котором мы живем. В самом деле, общая атмосфера нередко оказывалась такой, что приведенная цифра представляется даже несколько завышенной. Ни греческая, ни римская эпоха, ни славное Возрождение, ни Просвещение не убеждают нас в том, что поэзия собирала громадные аудитории, и уж вовсе нет оснований говорить о каких-то легионах или армиях ее читателей. Они никогда не были многочисленны. Те, кого мы называем классиками, обязаны своей репутацией не современникам, а потомству. Из этого не следует, что потомки -- это количественный эквивалент ценности. Они лишь обеспечивают классиков, хотя задним числом и с некоторой натяжкой, количеством читателей, на которое те вправе претендовать с самого начала. В сущности, реальные их обстоятельства были не столь блестящи; они искали покровителей или стекались ко двору подобно тому, как сегодняшние поэты гнездятся в университетах. Несомненно, это было связано с надеждой на великодушие, но также подогревалось и поисками аудитории. Грамотность оставалась привилегией немногих, и где еще певец мог рассчитывать на сочувственный слух или внимательный взгляд для своих строк? Цитадели власти часто оказывались цитаделями культуры; яства здесь были лучше, компания менее серая и более любезная, чем где-либо, включая монастыри. Прошли века. Цитадели власти и цитадели культуры расстались, и, кажется, навсегда. Конечно, это плата за демократию, за власть народа, народу, для народа, лишь один процент которого читает стихи. Если есть у современного поэта что-то общее с его ренессансным коллегой, то это в первую очередь жалкий тираж его сочинений. В зависимости от темперамента можно найти удовольствие в рассмотрении архетипических аспектов этого затруднения, гордиться собой как средством передачи священной традиции или обрести утешение в своей, имевшей так много прецедентов покорности судьбе. Нет ничего психологически более приятного, чем связывать себя со славным прошлым, хотя бы потому, что оно более понятно, чем настоящее, не говоря уже о будущем. Поэт всегда может найти выход на словах из тупика; в конце концов, это его призвание. И я здесь не для того, чтобы говорить о затруднениях поэта, который, если разобраться, никогда не бывает жертвой обстоятельств. Я здесь для того, чтобы поговорить об участи аудитории, о вашей, так сказать, судьбе. Поскольку в этом году я на зарплате у Библиотеки Конгресса, то отношусь к своей работе на манер госслужащего, и никак иначе. Вот почему меня заботит поэтическая аудитория в этой стране; и чиновник, сидящий во мне, находит существующее соотношение в один процент чудовищным, скандальным, чтобы не сказать трагичным. Ни мой темперамент, ни уколы авторскому самолюбию, причиненные ничтожными тиражами, здесь ни при чем. Стандартный тираж первой или второй книги любого поэта у нас колеблется между двумя и десятью тысячами (я говорю только о больших издательствах). В последней переписи, виденной мною, зафиксировано 250 млн. населения Соединенных Штатов. Следовательно, издательства, публикуя того или иного автора, его первую или вторую книгу, рассчитывают только на 0,001 процента от всей нации. По-моему это абсурд. Что веками стояло на пути приобщения народа к поэзии, так это отсутствие печатного станка и недостаточная грамотность. Теперь, при наличии того и другого, указанное выше соотношение не имеет оправдания. В сущности, даже если бы мы придерживались одного процента, следовало бы печатать не от двух до десяти тысяч, но два с половиной миллиона экземпляров каждой книги. Есть ли такое количество читателей в стране? Я полагаю, что есть, и даже намного больше. Сколько именно, можно определить, конечно, с помощью рыночных исследований, но как раз этого делать не следует. Ибо изучение спроса сужает его по определению. Как и любое социологическое дробление народонаселения на группы, классы и категории. Все это предполагает наличие неких общих характеристик, присущих той или иной социальной группе, предписывая определенное обращение с нею. Что запросто ведет к ограничению духовных потребностей людей, к их интеллектуальному расслоению. Завсегдатаями поэтического рынка принято считать людей с университетским образованием, именно на них ориентируется издатель. Считается, что голубым воротничкам ни к чему Гораций и фермеру в комбинезоне не нужны Монтале или Марвелл. От политика, если на то пошло, не ждут знания назубок Джерарда Мэнли Хопкинса или Элизабет Бишоп. В этом мне видится опасное тупоумие. Но об этом немного позже. Сейчас я только хочу заметить, что распространение поэзии нельзя измерить рыночным спросом, поскольку любое его исследование не способно оценить имеющиеся возможности. Когда речь идет о поэзии, конечный результат такого изучения, несмотря на все его компьютеры, заведомо средневековый. Все мы грамотны, и поэтому любой из нас является потенциальным читателем поэзии: на этот постулат должна опираться книготорговля, а не на зауженное представление о спросе. Ибо в делах культуры не спрос рождает предложение, а наоборот. Вы читаете Данте потому, что он написал "Божественную комедию", а не потому, что вы ощутили такую потребность: вам бы никогда не приснился ни этот человек, ни его поэма. Поэзия должна быть представлена публике в гораздо большем объеме, чем сейчас. Она должна быть так же повсеместна, как окружающая нас природа, у которой поэт заимствует свои метафоры, и так же необходима, как бензоколонки, если не сами автомобили. Книжные магазины следует открывать не только при университетах или на главных улицах, но и у заводской проходной. Издания в мягких обложках тех, кого мы зовем классиками, должны быть дешевыми и продаваться в супермаркетах. В конце концов, мы и впрямь живем в стране массового производства, и почему бы то, что возможно для автомобилей, не сделать и для сборников стихов, которые завезут вас намного дальше. Или намного дальше вам ни к чему? Пусть так, но если это и правда, то лишь потому, что у вас нет подходящих средств передвижения, а не потому, что расстояния и пункты назначения, о которых я толкую, не существуют. Даже сочувственному слуху все это может показаться блажью или заскоком. Но это не так; здесь есть здравый экономический смысл. Поэтическая книга тиражом 2,5 млн экземпляров и по цене, скажем, в два доллара окажется прибыльней, чем десятитысячный тираж по цене 20 долларов за штуку. Придется столкнуться, конечно, с проблемой складирования, но, с другой стороны, потребуется охватить всю страну. Кроме того, если правительство признает, что собирание библиотеки так же важно для вашей внутренней жизни, как бизнес-ланч для внешней, налоговые льготы могут быть предоставлены тем, кто читает, пишет, издает поэзию. В проигрыше, правда, окажутся бразильские дождевые леса. Впрочем, надеюсь, что дерево, выбирая меж книгой стихов и грудой канцелярских бумаг, предпочтет первое. Книга проходит длинный путь. Перепроизводство в культурной сфере необходимо, поскольку противоположная тенденция ведет к поражению независимо от того, насколько хорошо изучен спрос. Вполне уместно, не беспокоясь о том, к кому я обращаюсь с этой трибуны, предположить, что при нынешней дешевой технологии открывается возможность превратить наше общество в просвещенную демократию. Думаю, что возможностью этой следует воспользоваться до того, как грамотность превратится в видеотизм. Я предлагаю начать с поэзии не только потому, что так мы повторим развитие нашей цивилизации: песнь предшествовала рассказу, -- но также потому, что стихи потребуют меньших затрат. Начнем с дюжины славных имен. В книжном шкафу рядового читателя поэзии стоят, мне кажется, тридцать-пятьдесят томиков стихов. Половину этого количества можно поставить на одну полку, или на камин, или, в худшем случае, на подоконник в каждом американском доме. Цена дюжины стихотворных книжек в мягкой обложке приближается сегодня, самое большее, к четверти стоимости телевизора. И если такой книжной полки еще нет, то связано это не с отсутствием вкуса к поэзии в народе, а с очевидной невозможностью развить его ввиду недоступности книг. На мой взгляд, книги должны приходить к каждому крыльцу, как электричество, как молоко в Англии, наподобие коммунальных удобств, а цена должна быть минимальной. И в любом случае стихи должны продаваться в аптеках (хотя бы потому, что они скрасят счет, от которого вы в ужасе). И уж конечно, антология американской поэзии должна лежать в тумбочке каждого гостиничного номера рядом с Библией, которая не станет возражать против такой близости, не жалуется же она на соседство телефонного справочника. Все это осуществимо, и тем более в Америке. Ибо, помимо всего прочего, американская поэзия -- лучшее, что есть в стране. Требуется взгляд со стороны, чтобы увидеть некоторые вещи ясно; перед нами одна из таких вещей, и я именно тот, кто может посмотреть со стороны. Количество стихов, созданных на этой земле за последние полтора столетия, затмевает сходное предприятие в какой-либо другой литературе, и если на то пошло, и наш джаз, и наше кино, которыми справедливо восхищаются во всем мире. То же относится, рискну сказать, и к их качеству, поскольку эта поэзия пронизана духом личной ответственности. Нет ничего более чуждого американской поэзии, чем европейская специализация на психологии жертвы с ее указующим на чью-то вину перстом; чередование взлетов и падений, прометеева аффектация и вечное нытье. То правда, что в американской поэзии есть свои изъяны: обилие провинциальных визионеров и многословных невротиков. И все же она превосходное лекарство, а метод однопроцентного распределения плохо сказывается на здоровье нации, которая могла бы гордиться поэзией не меньше, чем свободой. Поэзия, по определению, глубоко индивидуалистическое искусство, и в каком-то смысле эта страна -- не случайное ее пристанище. И уж, наверное, не случайно, что в этой стране индивидуализм дошел до своей эксцентрической крайности, как в модернистах, так и в традиционалистах (он же и породил модернизм). На мой взгляд, а также и на мой слух, американская поэзия -- бескомпромиссная и неутомимая проповедь обособленности человеческого бытия, песня атома, если угодно, отвергающая цепную реакцию. Ей присущи бодрость и самообладание, умение глядеть на худшее, не моргая. Ее глаза широко открыты не от удивления или в предвкушении разгадки бытия, но на случай опасности. В ней мало утешения (любимый конек европейской поэзии, особенно русской); изобилие отчетливых подробностей; отсутствие тоски по какому-то золотому веку; она учит твердости в поисках выхода. Если подбирать для нее девиз, я бы предложил строку Фроста из "Слуги служителей": "Наилучший выход всегда насквозь". Позволяю себе говорить об американской поэзии в целом не по причине монолитности и однородности ее корпуса, а потому, что ее путь к читателю -- моя тема. Следует заметить, что известная сентенция о роли поэта и его долге перед обществом ставит проблему с ног на голову. Уж если говорить об общественном назначении того, кто сам себя нанимает, то социальная функция поэта -- сочинение стихов, и он это делает не по призыву общества, а по собственному призванию. Хорошо писать -- вот единственный его долг, долг перед языком. Его стихи, написанные на языке его народа, -- это и есть шаг навстречу обществу. А задача общества -- выйти ему навстречу, то есть открыть книгу и прочесть ее. Если и можно говорить об уклонении от обязанностей, то не по вине поэта, поскольку он не прекращает писать. Итак, поэзия -- самая высшая форма высказывания в любой культуре. Отказавшись от чтения стихов, общество обрекает себя на низшие речевые стереотипы в устах политика, бизнесмена или шарлатана, т.е. на собственные речевые возможности. Другими словами, оно лишается своего эволюционного потенциала, ибо то, что отличает нас от животных, -- это дар речи. Обвинения, то и дело предъявляемые поэзии, что она трудна, темна, герметична и что там еще, говорят не столько о состоянии поэзии, сколько о том, на какой низкой эволюционной ступени задержалось общество. Поскольку поэтический-то разговор никогда не прерывался; кроме того, он избегает клише и тавтологии. Отсутствие этих вещей как раз и придает ускорение искусству и отличает его от жизни, чей главный стилистический прием, если можно так сказать, именно клише и тавтология, так как жизнь каждый раз все начинает сначала. Неудивительно, что общество нынче, сталкиваясь с поэзией, пребывает в растерянности, как будто надо вскочить в поезд на ходу. Мне уже случалось говорить, что поэзия -- не развлечение и в определенном смысле даже не искусство, но наша антропологическая, генетическая цель, эволюционный и лингвистический путеводитель. Кажется, мы ощущаем это в детстве, когда, впитывая и запоминая стихи, овладеваем языком. Но очень скоро, повзрослев, отказываемся от этой прекрасной практики, убежденные в том, что мы его освоили. Хотя освоили мы всего лишь стереотипы, достаточные для того, чтобы перехитрить врага, что-то продать, добиться того, чтобы с вами переспали, получить повышение по службе, но не способные вылечить от тоски или вызвать радость. Пока не научишься набивать предложение смыслом, как фургон, или различать в любимых чертах "душу-странницу", пока не поймешь, что "Память о блеске былом и значенье /Не отменяет тщету и забвенье, /Ужас конца и твое униженье", пока все это не впиталось в твою кровь, ты все еще прозябаешь среди безъязыких. И таких большинство, если в этом есть утешение. Во всяком случае, чтение поэзии развивает замечательную лингвистическую интуицию. И поэзия также наиболее эффективная форма душевного ускорения. На крохотном пространстве настоящее стихотворение преодолевает колоссальное душевное расстояние и к своему концу нередко предлагает вам благую весть или откровение. Это происходит потому, что в процессе сочинения поэт использует, по большей части неосознанно, оба основных способа познания, доступных человечеству: западный и восточный. (Разумеется, то и другое водится в обоих полушариях, но преобладание одного из них зависит от традиции.) Первый основывается на рациональном, точном анализе. В общепринятых представлениях он ассоциируется с мужской самоуверенностью и обычно иллюстрируется декартовым cogito ergo sum1. Второй опирается на интуитивный синтез, требует самоотрицания и лучше всего персонифицируется Буддой. Иными словами, поэзия предлагает вам образец совмещенного непредвзятого человеческого ума в работе. В этом и заключается главная привлекательность поэзии, помимо использования ритмических и фонетических свойств языка, которые и сами по себе достаточно выразительны. Стихотворение как бы говорит читателю: "Будь как я". И в момент чтения вы становитесь тем, что вы читаете, вы совпадаете с состоянием языка, которое зафиксировано в стихотворении, и благая весть, и откровение, скрытые в нем, -- теперь ваши. Они все еще ваши и после того, как вы захлопнули книгу, поскольку вы не можете вернуться к тому положению, когда вы ее еще не открывали. В этом смысл эволюции. А цель эволюции -- выживание не супермена и не пораженца. Если бы это был первый, мы бы остановились на Арнольде Шварценеггере; будь это второй, что этически более приемлемо, нам бы пришлось довольствоваться Вуди Алленом. Цель эволюции, согласны вы с этим или нет, все-таки красота, которая всех переживет и окажется единственной правдой в силу того, что представляет собой сплав духовного и чувственного. Существуя лишь в глазах наблюдателя, идеально она может быть выражена только в словах: тут-то и выходит на сцену стихотворение, семантически столь же безукоризненное, как и фонетически. Никакой другой язык не вобрал в себя так много смысла и благозвучия, как английский. Родиться в нем или быть усыновленным им -- лучшая участь, которая может достаться человеку. Препятствовать его носителям получить к нему неограниченный доступ -- антропологическое преступление, а ведь именно к этому и сводится нынешняя система распределения поэзии. Не знаю, право, что хуже: сжигать книги или не читать их; думаю, однако, что издание поэзии символическими тиражами -- это что-то промежуточное между тем и другим. Не пристало выражаться столь радикально, но когда подумаешь о великих поэтических произведениях, по которым проехал каток забвения, а затем вспомнишь о чудовищных демографических перспективах, на ум невольно приходит мысль о близости удручающего культурного регресса. И даже не так меня беспокоит судьба культуры, великих и малых поэтических трудов, сколько человек, не способный выразить себя адекватно и потому обращающийся к действию. А так как возможности такого действия ограничены мускулатурой, он обращается к насилию, применяя оружие там, где мог бы помочь эпитет. Короче, привычная старая практика должна быть отвергнута. Необходимо всеобщее распространение поэзии, как классической, так и современной. Оно должно быть передано, по-видимому, в частные руки, но пользоваться поддержкой государства. Ориентироваться следует на всех, кому больше четырнадцати. Упор должен быть сделан на американскую классику, а что до того, кого и как издавать, пусть это решают два-три сведущих человека, т.е. сами поэты. Литературоведов с их идеологической перебранкой лучше держать на расстоянии, ибо в этой области нет другого диктата, кроме вкуса. Красоту и ее спутницу истину нельзя подчинить какой-либо философской, политической и даже нравственной догме, поскольку эстетика -- мать этики, а не наоборот. Если вы думаете иначе, попробуйте припомнить обстоятельства, при которых вы влюблялись. О чем, однако, не следует забывать, так это о стремлении общества назначать на роль большого поэта кого-нибудь одного -- на некий период, а то и на целое столетие. Делается это с тем, чтобы уклониться от чтения других и даже этого, назначенного, если его или ее темперамент не совпадает с вашим, тогда как в любую эпоху в любой литературе есть несколько равновеликих поэтов, по чьим огням вы можете ориентироваться в пути. В конечном счете, так или иначе будут представлены всем известные темпераменты, ибо иначе и быть не может: отсюда и поэтические различия. Милостью языка поэты приходят, чтобы дать обществу иерархию эстетических норм, чтобы им могли подражать, игнорировать их или считаться с ними. При этом поэты не столько образцы для подражания, сколько духовные пастыри, понимают они это или нет -- и лучше, когда не понимают. Общество нуждается в каждом из них; если меры, о которых я говорю, будут приняты, не должно быть никаких предпочтений. Поскольку на этих высотах нет табели о рангах, фанфары должны звучать для всех одинаково. Я полагаю, что общество останавливается на одном, потому что с одним легче справиться, чем с несколькими. Обществом с несколькими поэтами в качестве светских святых труднее манипулировать, потому что политику придется изобрести систему ценностей, не говоря уже о форме выражения, соответствующую, по крайней мере, предлагаемой поэтами: систему ценностей и форму выражения, которые уже не покажутся исключительными. Такое общество будет более справедливой демократией, чем то, что мы знали до сих пор. Ибо цель демократии -- не демократия сама по себе, что было бы тавтологией. Демократия должна быть просвещенной. Демократия без просвещения -- это в лучшем случае хорошо патрулируемые полицией джунгли с одним поэтом, назначенным на должность Тарзана. Я здесь говорю о джунглях -- не о Тарзанах. Для поэта быть забытым -- не такая уж большая трагедия, такие вещи случаются, он может себе их позволить. В отличие от общества, у подлинного поэта всегда есть будущее, и его стихи в некотором роде приглашают нас в него войти. И последнее, может быть, лучшее, что можно о нас сказать, это то, что мы -- будущее Роберта Фроста, Мариан Мур, Уоллеса Стивенса, Элизабет Бишоп, назову лишь нескольких... Каждое поколение, живущее на земле, это отчасти будущее тех, кто сошел со сцены, и когда мы читаем стихи, мы понимаем, что писавшие их знали нас, что поэзия, предшествовавшая нам, -- это, в сущности, наш генетический источник. Мы должны время от времени сверяться с ним, а не слепо следовать ему. Повторяю: поэт никогда не в убытке, он знает, что другие придут ему на смену и подберут нить там, где он ее оставил. (Именно растущее число других, энергичных и громкоголосых, требующих внимания, становится причиной его забвения.) Он способен это пережить так же, как и то, что его считают маменькиным сынком. Но общество как раз и не может позволить себе быть беспамятным, оно по сравнению с духовной прочностью настоящего поэта как раз и оказывается маменькиным сынком и часто остается в проигрыше. Для общества, чья основная функция состоит в собственном воспроизводстве, лишиться поэта -- то же самое, что утратить клетку мозга. Это ведет к нарушению речи, заставляет мычать там, где требуется эстетический выбор, заполоняет речь сорняками, превращая вас в благодарных слушателей демагогии или просто шума. Физиология воспроизводства при этом не страдает. Очень мало лекарств от наследственных недугов (возможно, неразличимых в индивиде, но явных в толпе), и то, что я предлагаю здесь, тоже не панацея. Просто я надеюсь, что это предложение, будучи принятым, несколько замедлит распространение культурного упадка в следущем поколении. Как уже было сказано, я взялся за эту работу с рвением госслужащего, и, наверное, зарплата от Библиотеки Конгресса в Вашингтоне повлияла на мой разум. Возможно, я похож на министра здравоохранения, прилепляющего ярлычок на современную упаковку поэзии, наподобие сигаретной пачки. Что-то вроде: такой способ ведения дел опасен для здоровья. Мы живы, но это еще не значит, что мы здоровы. Кажется, Сантаяна впервые сказал, что не помнящие истории обречены на ее повторение. Поэзия не имеет таких претензий. И все же у нее есть нечто общее с историей: она обращается к памяти и пригождается будущему, не говоря уже о настоящем. Разумеется, она не может справиться с нищетой, но может справиться с невежеством. А также это единственное средство против черствости человеческого сердца. Поэтому поэзия должна быть доступна всякому в этой стране, должна продаваться по низким ценам. Пятидесятимиллионный тираж антологии американской поэзии по два доллара за экземпляр может быть продан в стране с населением 250 миллионов человек. Возможно, не сразу, но постепенно, в течение десятилетия, она разойдется. Книги находят своих читателей. А если не разойдется, позвольте ей валяться повсюду, собирать пыль, истлевать и разлагаться. Всегда найдется дитя, которое выудит книгу из мусорной кучи. Я был таким ребенком, хорошо это или плохо, и, возможно, некоторые из вас -- тоже. Четверть столетия назад, в моем предыдущем воплощении, я знал человека, переводившего Роберта Фроста на русский язык. Я познакомился с ним благодаря его переводам: то были замечательные русские стихи, и мне захотелось увидеть переводчика так же сильно, как прочесть стихи в оригинале. Он показал мне издание в твердой обложке (кажется, это был Holt), которое раскрылось на странице со стихами: "Счастье добирает высотой / То, чего по длительности мы / Недополучили..." На странице отпечатался большой, двенадцатого размера след солдатского сапога. На титульном листе книги стоял штемпель: STALAG No. 3B, что означало немецкий концентрационный лагерь для военнопленных где-то во Франции во время второй мировой войны. Вот пример поэтической книги, нашедшей своих читателей. От нее лишь потребовалось оказаться на дороге. Иначе бы на нее не наступили, тем более не подобрали. Октябрь 1991 Перевел с английского Дмитрий Чекалов * Лекция, прочитанная автором в Библиотеке Конгресса в октябре 1991 г. 1 Мыслю -- следовательно, существую (лат.). * "Знамя" N 9, 1999 г. -------- О Сереже Довлатове "Мир уродлив, и люди грустны" За год, прошедший со дня его смерти, можно, казалось бы, немного привыкнуть к его отсутствию. Тем более, что виделись мы с ним не так уж часто: в Нью-Йорке, во всяком случае. В родном городе еще можно столкнуться с человеком на улице, в очереди перед кинотеатром, в одном из двух-трех приличных кафе. Что и происходило, не говоря уже о квартирах знакомых, общих подругах, помещениях тех немногих журналов, куда нас пускали. В родном городе, включая его окраины, топография литератора была постижимой, и, полагаю, три четверти адресов и телефонных номеров в записных книжках у нас совпадали. В Новом Свете, при всех наших взаимных усилиях, совпадала в лучшем случае одна десятая. Тем не менее к отсутствию его привыкнуть все еще не удается. Может быть, я не так уж привык к его присутствию -- особенно принимая во внимание вышесказанное? Склонность подозревать за собой худшее может заставить ответить на этот вопрос утвердительно. У солипсизма есть, однако, свои пределы; жизнь человека даже близкого может их и избежать; смерть заставляет вас опомниться. Представить, что он все еще существует, только не звонит и не пишет, при всей своей привлекательности и даже доказательности -- ибо его книги до сих пор продолжают выходить -- немыслимо: я знал его до того, как он стал писателем. Писатели, особенно замечательные, в конце концов не умирают; они забываются, выходят из моды, переиздаются. Постольку, поскольку книга существует, писатель для читателя всегда присутствует. В момент чтения читатель становится тем, что он читает, и ему в принципе безразлично, где находится автор, каковы его обстоятельства. Ему приятно узнать, разумеется, что автор является его современником, но его не особенно огорчит, если это не так. Писателей, даже замечательных, на душу населения приходится довольно много. Больше, во всяком случае, чем людей, которые вам действительно дороги. Люди, однако, умирают. Можно подойти к полке и снять с нее одну из его книг. На обложке стоит его полное имя, но для меня он всегда был Сережей. Писателя уменьшительным именем не зовут; писатель -- это всегда фамилия, а если он классик -- то еще и имя и отчество. Лет через десять-двадцать так это и будет, но я -- я никогда не знал его отчества. Тридцать лет назад, когда мы познакомились, ни об обложках, ни о литературе вообще речи не было. Мы были Сережей и Иосифом; сверх того, мы обращались друг к другу на "вы", и изменить эту возвышенно-ироническую, слегка отстраненную -- от самих себя -- форму общения и обращения оказалось не под силу ни алкоголю, ни нелепым прыжкам судьбы. Теперь ее уже не изменит ничто. Мы познакомились в квартире на пятом этаже около Финляндского вокзала. Хозяин был студентом филологического факультета ЛГУ -- ныне он профессор того же факультета в маленьком городке в Германии. Квартира была небольшая, но алкоголя в ней было много. Это была зима то ли 1959-го, то ли 1960 года, и мы осаждали тогда одну и ту же коротко стриженную, миловидную крепость, расположенную где-то на Песках. По причинам слишком диковинным, чтоб их тут перечислять, осаду эту мне пришлось вскоре снять и уехать в Среднюю Азию. Вернувшись два месяца спустя, я обнаружил, что крепость пала. Мне всегда казалось, что при гигантском его росте отношения с нашей приземистой белобрысой реальностью должны были складываться у него довольно своеобразным образом. Он всегда был заметен издалека, особенно учитывая безупречные перспективы родного города, и невольно оказывался центром внимания в любом его помещении. Думаю, что это его несколько тяготило, особенно в юности, и его манерам и речи была свойственна некая ироническая предупредительность, как бы оправдывавшая и извинявшая его физическую избыточность. Думаю, что отчасти поэтому он и взялся впоследствии за перо: ощущение граничащей с абсурдом парадоксальности всего происходящего -- как вовне, так и внутри его сознания -- присуще практически всему, из-под пера его вышедшему. С другой стороны, исключительность его облика избавляла его от чрезмерных забот о своей наружности. Всю жизнь, сколько я его помню, он проходил с одной и той же прической: я не помню его ни длинновласым, ни бородатым. В его массе была определенная законченность, более присущая, как правило, брюнетам, чем блондинам; темноволосый человек всегда более конкретен, даже в зеркале, филологические девушки называли его "наш араб" -- из-за отдаленного сходства Сережи с появившимся тогда впервые на наших экранах Омаром Шарифом. Мне же он всегда смутно напоминал императора Петра -- хотя лицо его начисто было лишено петровской кошачести, -- ибо перспективы родного города (как мне представлялось) хранят память об этой неугомонной шагающей версте, и кто-то должен время от времени заполнять оставленный ею в воздухе вакуум. Потом он исчез с улицы, потому что загремел в армию. Вернулся он оттуда, как Толстой из Крыма, со свитком рассказов и некоторой ошеломленностью во взгляде. Почему он притащил их мне, было не очень понятно, поскольку я писал стихи, С другой стороны, я был на пару лет старше, а в молодости разница в два года весьма значительна: сказывается инерция средней школы, комплекс старшеклассника; если вы пишете стихи, вы еще и в большей мере старшеклассник по отношению к прозаику. Следуя этой инерции, показывал он рассказы свои еще и Найману, который был еще в большей мере старшеклассник, От обоих нас тогда ему сильно досталось: показывать их нам он, однако, не перестал, поскольку не прекращал их сочинять. Это отношение к пишущим стихи сохранилось у него на всю жизнь. Не берусь гадать, какая от наших, в те годы преимущественно снисходительно-иронических, оценок и рассуждений была ему польза. Безусловно одно -- двигало им вполне бессознательное ощущение, что проза должна мериться стихом. За этим стояло, безусловно, нечто большее: представление о существовании душ более совершенных, нежели его собственная. Неважно, годились ли мы на эту роль или нет, -- скорей всего, что нет; важно, что представление это существовало; в итоге, думаю, никто не оказался внакладе. Оглядываясь теперь назад, ясно, что он стремился на бумаге к лаконичности, к лапидарности, присущей поэтической речи: к предельной емкости выражения. Выражающийся таким образом по-русски всегда дорого расплачивается за свою стилистику. Мы -- нация многословная и многосложная; мы -- люди придаточного предложения, завихряющихся прилагательных. Говорящий кратко, тем более -- кратко пишущий, обескураживает и как бы компрометирует словесную нашу избыточность. Собеседник, отношения с людьми вообще начинают восприниматься балластом, мертвым грузом -- и сам собеседник первый, кто это чувствует. Даже если он и настраивается на вашу частоту, хватает его ненадолго. Зависимость реальности от стандартов, предлагаемых литературой, -- явление чрезвычайно редкое. Стремление реальности навязать себя литературе -- куда более распространенное. Все обходится благополучно, если писатель -- просто повествователь, рассказывающий истории, случаи из жизни и т.п. Из такого повествования всегда можно выкинуть кусок, подрезать фабулу, переставить события, изменить имена героев и место действия. Если же писатель -- стилист, неизбежна катастрофа: не только с его произведениями, но и житейская. Сережа был прежде всего замечательным стилистом. Рассказы его держатся более всего на ритме фразы; на каденции авторской речи. Они написаны как стихотворения: сюжет в них имеет значение второстепенное, он только повод для речи. Это скорее пение, чем повествование, и возможность собеседника для человека с таким голосом и слухом, возможность дуэта -- большая редкость. Собеседник начинает чувствовать, что у него -- каша во рту, и так это на деле и оказывается. Жизнь превращается действительно в соло на ундервуде, ибо рано или поздно человек в писателе впадает в зависимость от писателя в человеке, не от сюжета, но от стиля. При всей его природной мягкости и добросердечности несовместимость его с окружающей средой, прежде всего -- с литературной, была неизбежной и очевидной. Писатель в том смысле творец, что он создает тип сознания, тип мироощущения, дотоле не существовавший или не описанный. Он отражает действительность, но не как зеркало, а как объект, на который она нападает; Сережа при этом еще и улыбался. Образ человека, возникающий из его рассказов, -- образ с русской литературной традицией не совпадающий и, конечно же, весьма автобиографический. Это -- человек, не оправдывающий действительность или себя самого; это человек, от нее отмахивающийся: выходящий из помещения, нежели пытающийся навести в нем порядок или усмотреть в его загаженности глубинный смысл, руку провидения. Куда он из помещения этого выходит -- в распивочную, на край света, за тридевять земель -- дело десятое. Этот писатель не устраивает из происходящего с ним драмы, ибо драма его не устраивает: ни физическая, ни психологическая. Он замечателен в первую очередь именно отказом от трагической традиции (что есть всегда благородное имя инерции) русской литературы, равно как и от ее утешительного пафоса. Тональность его прозы -- насмешливо-сдержанная, при всей отчаянности существования, им описываемого. Разговоры о его литературных корнях, влияниях и т. п. бессмысленны, ибо писатель -- то дерево, которое отталкивается от почвы. Скажу только, что одним из самых любимых его авторов всегда был Шервуд Андерсон, "Историю рассказчика" которого Сережа берег пуще всего на свете. Читать его легко. Он как бы не требует к себе внимания, не настаивает на своих умозаключениях или наблюдениях над человеческой природой, не навязывает себя читателю. Я проглатывал его книги в среднем за три-четыре часа непрерывного чтения: потому что именно от этой ненавязчивости его тона трудно было оторваться. Неизменная реакция на его рассказы и повести -- признательность за отсутствие претензии, за трезвость взгляда на вещи, за эту негромкую музыку здравого смысла, звучащую в любом его абзаце. Тон его речи воспитывает в читателе сдержанность и действует отрезвляюще: вы становитесь им, и это лучшая терапия, которая может быть предложена современнику, не говоря -- потомку. Неуспех его в отечестве не случаен, хотя, полагаю, временен. Успех его у американского читателя в равной мере естественен и, думается, непреходящ, Его оказалось сравнительно легко переводить, ибо синтаксис его не ставит палок в колеса переводчику. Решающую роль, однако, сыграла, конечно, узнаваемая любым членом демократического общества тональность -- отдельного человека, не позволяющего навязать себе статус жертвы, свободного от комплекса исключительности. Этот человек говорит как равный с равными о равных: он смотрит на людей не снизу вверх, не сверху вниз, но как бы со стороны. Произведениям его -- если они когда-нибудь выйдут полным собранием, можно будет с полным правом предпослать в качестве эпиграфа строчку замечательного американского поэта Уоллеса Стивенса; "Мир уродлив, и люди грустны". Это подходит к ним по содержанию, это и звучит по-Сережиному. Не следует думать, будто он стремился стать американским писателем, что был "подвержен влияниям", что нашел в Америке себя и свое место. Это было далеко не так, и дело тут совсем в другом. Дело в том, что Сережа принадлежал к поколению, которое восприняло идею индивидуализма и принцип автономности человеческого существования более всерьез, чем это было сделано кем-либо и где-либо. Я говорю об этом со знанием дела, ибо имею честь -- великую и грустную честь -- к этому поколению принадлежать. Нигде идея эта не была выражена более полно и внятно, чем в литературе американской, начиная с Мелвилла и Уитмена и кончая Фолкнером и Фростом. Кто хочет, может к этому добавить еще и американский кинематограф. Другие вправе также объяснить эту нашу приверженность удушливым климатом коллективизма, в котором мы возросли. Это прозвучит убедительно, но соответствовать действительности не будет. Идея индивидуализма, человека самого по себе, на отшибе и в чистом виде, была нашей собственной. Возможность физического ее осуществления была ничтожной, если не отсутствовала вообще. О перемещении в пространстве, тем более -- в те пределы, откуда Мелвилл, Уитмен, Фолкнер и Фрост к нам явились, не было и речи. Когда же это оказалось осуществимым, для многих из нас осуществлять это было поздно: в физической реализации этой идеи мы больше не нуждались. Ибо идея индивидуализма к тому времени стала для нас действительно идеей -- абстрактной, метафизической, если угодно, категорией. В этом смысле мы достигли в сознании и на бумаге куда большей автономии, чем она осуществима во плоти где бы то ни было. В этом смысле мы оказались "американцами" в куда большей степени, чем большинство населения США; в лучшем случае, нам оставалось узнавать себя "в лицо" в принципах и институтах того общества, в котором волею судьбы мы оказались. В свою очередь, общество это до определенной степени узнало себя и в нас, и этим и объясняется успех Сережиных книг у американского читателя. "Успех", впрочем, термин не самый точный; слишком часто ему и его семейству не удавалось свести концы с концами. Он жил литературной поденщиной, всегда скверно оплачиваемой, а в эмиграции и тем более. Под "успехом" я подразумеваю то, что переводы его переводов печатались в лучших журналах и издательствах страны, а не контракты с Голливудом и объем недвижимости. Тем не менее это была подлинная, честная, страшная в конце концов жизнь профессионального литератора, и жалоб я от него никогда не слышал. Не думаю, чтоб он сильно горевал по отсутствию контрактов с Голливудом -- не больше, чем по отсутствию оных с Мосфильмом. Когда человек умирает так рано, возникают предположения о допущенной им или окружающими ошибке. Это -- естественная попытка защититься от горя, от чудовищной боли, вызванной утратой. Я не думаю, что от горя следует защищаться, что защита может быть успешной. Рассуждения о других вариантах существования в конце концов унизительны для того, у кого вариантов этих не оказалось. Не думаю, что Сережина жизнь могла быть прожита иначе; думаю только, что конец ее мог быть иным, менее ужасным. Столь кошмарного конца -- в удушливый летний день в машине "скорой помощи" в Бруклине, с хлынувшей горлом кровью и двумя пуэрториканскими придурками в качестве санитаров -- он бы сам никогда не написал: не потому, что не предвидел, но потому, что питал неприязнь к чересчур сильным эффектам. От горя, повторяю, защищаться бессмысленно. Может быть, даже лучше дать ему полностью вас раздавить -- это будет, по крайней мере, хоть как-то пропорционально случившемуся. Если вам впоследствии удастся подняться и распрямиться, распрямится и память о том, кого вы утратили. Сама память о нем и поможет вам распрямиться. Тем, кто знал Сережу только как писателя, сделать это, наверно, будет легче, чем тем, кто знал и писателя, и человека ибо мы потеряли обоих. Но если нам удастся это сделать, то и помнить его мы будем дольше -- как того, кто больше дал жизни, чем у нее взял. <1991> * Иосиф Бродский. О Сереже Довлатове: Журнал "Звезда", N 2, 1992. -------- "С миром державным я был лишь ребячески связан..." Предмет любви всегда является предметом бессознательного анализа, и только в этом смысле нижеследующее, возможно, имеет право на существование. Нижеследующее не претендует на какой-либо иной статус, кроме именно бессознательного анализа или -- лучше -- интуитивного синтеза. Нижеследующее суть ряд довольно бессвязных мыслей, проносящихся в голове при чтении вашим покорным <слугой> стихотворения О. М. <Осипа Мандельштама> "С миром державным..." Для начала давайте освежим в памяти текст стихотворения: С миром державным я был лишь ребячески связан, Устриц боялся и на гвардейцев глядел исподлобья, И ни крупицей души я ему не обязан, Как я ни мучал себя по чужому подобью. С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой, Я не стоял под египетским портиком банка, И над лимонной Невою под хруст сторублевый Мне никогда, никогда не плясала цыганка. Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных Я убежал к нереидам на Черное море, И от красавиц тогдашних -- от тех европеянок нежных, Сколько я принял смущенья, надсады и горя! Так отчего ж до сих пор этот город довлеет Мыслям и чувствам моим по старинному праву? Он от пожаров еще и морозов наглеет, Самолюбивый, проклятый, пустой, моложавый. Не потому ль, что я видел на детской картинке Леди Годиву с распущенной рыжею гривой, Я повторяю еще про себя, под сурдинку: "Леди Годива, прощай... Я не помню, Годива..." Стихотворение это написано в 1931 году. Для творчества О. М. и, таким образом, для русской поэзии год этот -- подлинно annus mirabilis1. В чисто физическом смысле, в смысле конкретных общественно-политических обстоятельств в стране, как все вы знаете, время это довольно скверное. Это время затвердевания нового общественного порядка в подлинно государственную систему, время устервления бюрократической машины, энтузиазма масс -- по крайней мере, городских, имеющих возможности его демонстрировать; время адаптации для тех, кто энтузиазма этого не разделяет, к новым обстоятельствам. В сильной степени "С миром державным..." продиктовано этой атмосферой. Объяснять произведение искусства историческим контекстом, стихотворение тем более, вообще говоря, бессмысленно. Бытие определяет сознание любого человека, поэта в том числе, только до того момента, когда сознание сформировывается. Впоследствии именно сформировавшееся сознание начинает определять бытие, поэта -- в особенности. Мало что иллюстрирует эту истину более детально, чем данное стихотворение. И если я, тем не менее, упоминаю исторический контекст, то чтоб начать на знакомой ноте. В нашем случае интересно не то, что бытие диктует, но кому оно диктует. Первые восемь строк стихотворения звучат как заполнение анкеты, как ответ на вопрос о происхождении. Анкета, естественно, заполняется на предмет подтверждения права на существование в новом мире, точнее -- в новом обществе. Заполняющий как бы стремится заверить некоего начальника отдела кадров, если не в своей лояльности по отношению к новому режиму, то в незначительной своей причастности к старому. "С миром державным я был лишь ребячески связан" являет собой ссылку на то, что автор рожден был в девяносто первом -- и, таким образом, в октябре 1917 г. ему было всего лишь 26 лет. Смысл этого сообщения раскрывается впоследствии в концовке "Стихов о неизвестном солдате": "Я рожден... /...в девяносто одном /Ненадежном году -- и Столетья /Окружают меня огнем". Но об этом, возможно, ниже. Заметим только, что последующая ремарка "ненадежном" указывает на то, что поэт раздумывал о качестве года, в котором ему довелось родиться. Потому что он родился в этом году, мы сегодня и сидим здесь, сто лет спустя, и потому что в 1931, когда было написано "С миром державным", автору было сорок, он, с высоты этих сорока, смотрит на свои двадцать шесть, в течение которых он был связан с миром державным. "Ребячески" -- ключевое слово для понимания как этой строфы, так и чрезвычайно многого в мандельштамовской поэтике. Буквальная функция этого эпитета здесь, в анкете, в снятии с себя вины за случайность судьбы, ибо, по определению, оценка может быть произведена только тем, кто обладает иным качеством. "Ребячески" сказано "взрослым", ибо это "взрослый" заполняет анкету. В перспективе сорока лет жизни первые двадцать шесть ее видятся автору периодом невинности, несмышленности, если угодно. "Взрослый" посредством этого эпитета как бы настаивает, чтоб его считали именно взрослым, вросшим уже в новую социальную реальность, снимающим с себя ответственность не только за классовую чуждость, связанную с фактом рождения, т. е. не являющуюся актом -- фактом -- его личной воли, но и за самый "державный мир", оказывающийся категорией детства, наивной формой самосознания. Гекзаметрическая цезура, следующая сразу же за "державным", предполагает величественность развития этого представления во второй половине строки, на деле оборачивающейся антитезой величественности. Более того, басовая нота в тяжелом "державном" оказывается по прочтению "ребячески" практически фальцетом. Звонкие, пронзительно личные гласные второй половины строки как бы разоблачают глуховатые, могущественные гласные первой. Анкета заполняется не столько даже дидактически, сколько эвфонически; и, в принципе, одной только первой строки было бы уже достаточно: чисто эвфонически задача уже выполнена. Но решающая -- для строки, для стихотворения, для мандельштамовской поэтики в целом -- роль эпитета "ребячески" заключается, все-таки, в его дидактической функции. Не хочется заниматься статистикой, скажу наугад: в девяноста случаях из ста лиризм стихотворений Мандельштама обязан введению автором в стихотворную ткань материала, связанного с детским мироощущением, будь то образ или -- чаще -- интонация. Это начинается с "таким единым и таким моим" и кончается с "я рожден в ночь с второго на третье". Я не в состоянии доказывать это не только потому, что данный тезис не нуждается в доказательствах, но потому, прежде всего, что изобилие примеров исключает -- в пределах нашей конференции, по крайней мере, -- их перечисление. Добавлю только, что примером этого мироощущения является интонация отрицания (эхо, если угодно, детского, внешне капризного, но по своей интенсивности превосходящего любое выражение приятия -- "не хочу!") и перечислять стихотворения О. М., начинающиеся с этой ноты, с антитезы, с "не" и с "нет", нет нужды. "С миром державным я был лишь ребячески связан" -- еще один пример этой антитезы. Функциональность ее в данной анкете очевидна, но это именно она, чистота и подлинность отрицания, в итоге переворачивает стихотворение, вернее -- его первоначальную задачу, вверх дном. На протяжении первых восьми строк, однако, она выполняет поставленную автором перед собой -- или историей перед автором -- задачу довольно успешно. "Устриц боялся и на гвардейцев смотрел исподлобья" -- не забудем, что это 1931 год. Речь идет о Петербурге -- или Павловске -- конца прошлого, начала этого века. "Устриц боялся" -- во-первых, никаких устриц (тем более, гвардейцев) нет и в помине; нет, однако, и сожаления по поводу их отсутствия. Выбор детали здесь диктуется чисто физиологической неприязнью (естественной у ребенка, тем более из еврейской семьи) и недосягаемостью -- опять-таки чисто физической (для того же ребенка, из той же семьи) облика и статуса гвардейца: взгляд исподлобья -- взгляд снизу вверх. Неприязнь эта и недосягаемость -- абсолютно подлинные, и потому-то поэт и включает устриц в свою анкету, несмотря на их фривольность. В свою очередь, фривольность эта -- ребяческая, если не младенческая -- соответствует декларации связанности с "державным" миром лишь в нежном возрасте, т. е. несвязанности в зрелом. Третья строка -- "И ни крупицей души я ему не обязан" -- возглас именно зрелости, взрослости; возглас сознания, не определяемого бытием, и, судя по "Как я ни мучил себя по чужому подобью", никогда им не определявшего. И тем не менее в "Как я ни мучал себя" -- доминирует тот же тембр: мальчика, подростка в лучшем случае, из той же семьи, затерянного в безупречной классицистической перспективе петербургской улицы, с головой, гудящей от русских ямбов, и с растущим подростковым сознанием отрешенности, несовместимости -- хотя, вообще-то говоря, "по чужому подобью" обязано своей твердостью взрослости, умозаключению о своем "я", сделанному задним числом. С важностью глупой, насупившись, в митре бобровой, Я не стоял под египетским портиком банка, И над лимонной Невою под хруст сторублевый Мне никогда, никогда не плясала цыганка. В этой строфе -- действительно звучащей как подробный, развернутый ответ на вопросы о классовой принадлежности: "к купеческому сословию не принадлежал" -- замечательно угадывается сама топография города -- дело происходит где-то между Большой Морской и Дворцовой набережной. "С важностью глупой, насупившись" -- тут наш поэт немного перебарщивает в карикатуре -- помесь фотомонтажа a` la Джон Гартфилд и "Окон Роста" -- от более чем умственных соблазнов которой он вырывается к "митре бобровой" молодого тенишевского остроумца, замечательно сочетая эту митру с cri dernier2 петербургской архитектуры конца века -- египетским портиком (что есть тоже, заметим в скобках, изрядный оксюморон). "И над лимонной Невою" пересекает два моста, и мы уже где-то на Островах, ибо трудно представить себе цыганку, пляшущей -- даже за сторублевую -- тут же на набережной: городовому это бы не понравилось. "Лимонная", скорее всего, восходит к устрицам, к изящной жизни; но и без этого зимний закат может придать этот колер речной поверхности в городе, где происходит действие и где эффект этот зафиксирован всеми мирискусниками до единого. "И" связывает, разумеется, нувориша и его развлечения под "хруст сторублевый", но связь эта не только буквальная, кинематографическая, ибо хруст сторублевый -- замечательный отдельный кадр; "и" выступает тут еще и в своем качестве усилительного союза. Мы должны иметь в виду, однако, что имеющее место усиление -- не только дидактическое, осуждающее (довольно стандартная этическая оценка и в самом деле унизительной сцены: купец гуляет), но -- в масштабе стихотворения -- еще и интонационное. К восьмой строке всякое почти стихотворение с повторяющейся строфикой набирает центробежную силу, ищущую разрешения в лирическом или в чисто дидактическом взрыве. Помимо социального комментария, в строке "Мне никогда, никогда не плясала цыганка", с ее замечательным визуальным контрастом чрезвычайно важной для нас здесь пляшущей черноволосой фигуры на фоне статичной лимонного цвета зимней реки, в стихотворении возникает тема, говоря мягко, противоположного пола, которая -- предваряемая срывающимся на фальцет "никогда-никогда" -- и решает в конечном счете судьбу стихотворения. Интонация отрицания как бы перевыполняет норму (требуемую) и перехлестывает параметры информации, приближаясь к исповеди. Цель забывается, остается только динамика самих средств. Средства обретают свободу и сами находят подлинную цель стихотворения. "Чуя грядущие казни, от рева событий мятежных /Я убежал к нереидам на Черное море..." -- тот самый лирический и дидактический взрыв. "Чуя грядущие казни..." -- это уже дикция, в новом социуме неприемлемая, выдающая автора с головой, а также -- полное им забвение существующей опасности, продиктованное, прежде всего, средствами, которыми он пользуется. До известной степени это, конечно, еще ответ на вопрос "Где вы были в 1917 году?", но ответ действительно младенческий, безответственный, сознательно фривольный, произнесенный почти гимназистом: "Я убежал к нереидам на Черное море". (И то сказать: ему было тогда всего лишь 26 лет -- для себя сорокалетнего, он тогда -- в 17-м -- мальчишка.) На деле же -- признание это и есть то, ради чего и написано все стихотворение. Написано оно ради этой третьей и ради последней строфы: ради воспоминания. Воспоминание всегда почти содержит элемент самооправдания: в данном случае механизм самооправдания просто приводит память в действие. Воспоминание всегда почти элегия: ключ его, грубо говоря, минорен; ибо тема его и повод к нему -- утрата. Распространенность этого ключа, т. е. жанра элегии в изящной словесности, объясняется тем, что и воспоминание и стихотворение суть формы реорганизации времени: психологически и ритмически. "С миром державным..." -- стихотворение явно ретроспективное, но этим дело не ограничивается. Предметом воспоминания в нем, помимо героини стихотворения, точнее -- помимо определенных черт ее облика, является прежде всего другое стихотворение: того же автора и с тем же адресатом. Стихотворение это -- "Золотистого меда струя из бутылки текла...", написанное О. М. в 1917 году в Крыму в альбом Веры Судейкиной, впоследствии -- Веры Стравинской. Однако, прежде чем мы обратимся к нему, я хотел бы покончить с третьей строфой "С миром державным..." Фривольность "нереид", усугубляемая скоростью, с которой они возникают тотчас после "грядущих казней" и "рева событий мятежных", обязана своим впечатлением фривольности простодушно-лапидарному по своему лексическому качеству "убежал". На деле это вовсе не фривольность, но сознательно употребленное обозначение купальщиц, долженствующее вызвать ассоциацию с греческой мифологией, ибо речь идет о традиционном для русской поэтической культуры толковании Крыма как единственного -- помимо кавказского побережья, Колхиды, -- доступного для нас приближения к античности. Выбор "нереид" продиктован тем простым обстоятельством, что наиболее прямой ход в том же направлении -- т. е. именование Крыма Тавридой -- поэт в данном случае себе позволить не мог, хотя бы уже потому, что он сделал это уже 14 лет назад. И, наконец, мы приближаемся к двум наиболее замечательным в этом стихотворении строчкам, вызвавшим столь разнообразное толкование у столь многих комментаторов: "И от красавиц тогдашних -- от тех европеянок нежных, /Сколько я принял смущенья, надсады и горя!" Вера Судейкина -- одна из тех тогдашних красавиц, с которыми прошедшие до написания этого стихотворения годы обошлись по-разному, кончившись для многих из них, в частности для Веры Судейкиной, впоследствии Стравинской, -- эмиграцией, перемещением в Европу. "Европеянки нежные" означает "европеянок" не тогдашних, но нынешних: к моменту написания стихотворения пребывающих в Европе. Риторический вопрос об "этом городе", довлеющем и поныне, заставляет предположить, что те, кого поэт имеет в виду, были дамами именно петербургскими, и именно их присутствием объяснялась и оправдывалась привязанность к -- и душевная зависимость автора от -- этого города. Но мы забегаем вперед. Множественное число в отношении "нереид", употребляемое Мандельштамом, выполняет задачу сознательной, в лучшем случае бессознательной, дезориентации читателя не столько анкеты, сколько стихотворения. В глазах этого читателя множественность нереид, множественность тогдашних (и не будем упускать из виду элемент снисходительности и резиньяции, присутствующих в этом эпитете и долженствующих примирить недреманное око такого читателя с последующей оценкой) красавиц приемлемее, нежели единственная нереида, нежели единственная красавица -- пусть и тогдашняя. Забегая опять-таки весьма и весьма вперед, добавлю, что и размытость концовки стихотворения вполне возможно продиктована той же заботой о том же недреманном оке, под надзором которого поэту существовать -- в этом ли социуме, в частных ли обстоятельствах. От множественности этой, конечно, стихотворение только выигрывает: выигрывает и вспоминаемый мир -- не столько серебряный, сколько -- индивидуально для автора -- золотой век. Точнее: не столько выигрывают они, с